Рано утром дядька Ванька ушел из дому. Вечером снова заявился.
Месяца через полтора дядьку Ваньку отпустили из трудармии. Лёлёся успокоился, но не простил матери.
Дядька Ванька прислал письмо. Оказалось, что из трудармии его выхлопотали колхозники. Они и поставили его председателем. Потом прислал посылку со сливочным маслом, домашними колбасами, курдючным салом и пыльно-мелким тростниковым сахаром.
Мать плакала. Ударила Лёлёсю по голове, когда он отказался есть дядьки Ванькины продукты.
С пруда по пути к Тринадцатому участку был крутой спуск в глубоченный ров. На покатом краю рва я и Колдунов, затянув сыромятный ремень, встали с боков нашего негаданного возка. На всякий случай нацелили лыжи правей железнодорожного тупика: поперек колеи — штабель шпал с двумя жестяными фонарями.
Хотя мы с Колдуновым яростно тянули на себя ремень, а Саня с Лёлёсей удерживали казаха от скольжения вниз, нас поволокло и расшвыряло по склону, будто котят. Меня так кувыркало по снежной тверди, что я, едва поднявшись на ноги, сказал Лёлёсе:
— Три тысячи оборотов в секунду.
Лёлёся засмеялся, побежал за шапкой.
Колдунов молодчина! Не выпустил из кулака сыромятный ремень, а то бы казах мог убиться о шпалы, а лыжи бы врезались в них и сломались.
Казах, лежа неподалеку от штабеля с фонарями, замученно копошился, что-то страдальчески бормоча.
Он, наверно, решил, что уж теперь-то мы бросим его. Может, другие ребята и бросили бы, рассердившись: мол, хватит с нас падать, надрываться, колеть на холоде. Сообщим часовому: «Человек замерзает во рву!» Часовой позвонит куда следует, и казаха заберут.
— Меня не надо оставить. Деньга дам.
Я разозлился. Нелюди мы, что ли, чтобы кинуть тебя, бедолагу?
Вслух, ожесточенно:
— Всем дашь?
— Псем.
— Богач выискался.
— Псем.
— По скольку? — врезался в разговор Колдунов и подтянул лыжи к встревоженному казаху.
— Правда, по скольку? — заинтересованным тоном спросил Саня.
— Его дам. — Казах указал на меня глазами. — Разделит.
— Замолчите! — крикнул Лёлёся.
Колдунов шибанул его плечом. С Лёлёсиной барашково-черной головы слетела шапка. Он поднял шапку за длинные уши, отряхивая ее о валенок, робко смотрел на Колдунова.
— Еще строит из себя Исусика. Цветы ведь задаром не отдаешь. Зачем нам тащить задаром вон какого бугая? Гроши у него есть. Говори, по скольку дашь?
— Его дам. Разделит.
— Ты не крути. Ну, сколько?
На шее Колдунова надулись вены. Горлопан несчастный! Я вырвал у него сыромятный ремень. Подтянул лыжи на ровное место. Колдунов окрысился на меня, однако поволок казаха вместе с нами и старательно втаскивал на лыжи.
И что он за пацан? То лучше некуда — веселый, добрый, уступчивый, то взъерепенится и может целый месяц вести себя мстительно-настырно, драчливо.
Прошлой осенью мы с Колдуновым здорово дружили, даже вместе прославились на весь Урал.
Мать Колдунова работала сторожихой вагонного цеха. Частенько, когда она шла на дежурство, мы увязывались за ней. Нравилось играть в догонялки, бегая по осям колес, что тянулись длинными рядами вдоль краснодверного здания вагонного цеха.
Рядом находилось паровозное депо. Мы наведывались и туда. Подносили ремонтникам масленки, ветошь, учились у слесарей шабровке и нарезке.
Однажды, выходя из механической мастерской, где вытачивали из рессорной стали ножи, мы с испугом увидели, как вдруг выпучились углом закрытые ворота депо, как потом, выворачивая запоры, они распахнулись и из копотной утробы депо вырвался паровоз «ФД».
Темнело. Паровоз шел без машинистов и огня и казался до жути разумным существом, бежавшим из депо с какой-то враждебной целью.
Все чаще мелькая шатунами, он зловеще катил в сумерки пустыря, за которым начинался огнящийся стеклянными крышами прокат.
Чтоб паровоз да сам покинул депо, недавно оставленное людьми, — мы слыхом не слыхали. И все-таки быстро освободились от остолбенения, порожденного неожиданностью, испугом, изумлением.
Мы влетели в механическую мастерскую с криком:
— Паровоз из депо удрал! Крушение наделает.
Токари побежали с нами в конторку мастера, где был телефон. Трубку схватил я. Ответила телефонистка, работавшая на коммутаторе внутризаводского транспорта.
— Тетенька, паровоз сбежал. Позовите главного диспетчера.
Телефонистка прыснула, но соединила с вязким, как мазут, басом.
Заходящимся от ознобной спешки голосом я прокричал диспетчеру обо всем, что случилось. Он буркнул «спасибо», отключился.
Позже нам рассказали, что стрелочницы, предупрежденные диспетчером, направляли паровоз на свободные пути, а также подкладывали под него металлические башмаки, но он был как заворожен — сшибал башмаки, пер дальше.
Он мчался на «кукушку», везшую платформы, уставленные изложницами с огненными слитками. Крушение предотвратил сцепщик вагонов, заскочивший на тендерную подножку «ФД» и пробравшийся оттуда в его будку.
Я смутно помню, как машинисты объясняли тогда бегство поставленного на ремонт паровоза: будто бы его топка, которую начисто освободили от горящего угля, была настолько раскалена, что в котле образовался пар взамен предусмотрительно спущенного часок тому назад, и будто бы паровоз сняли по халатности с тормозов и еще что-то там открутили, а закрутить забыли, вот он и разорвал воротные запоры и покатил без механика, помощника и кочегаров.
В награду за находчивость нас снимали в газеты — городскую пионерскую, городскую партийную, областную комсомольскую, а в профсоюзном комитете завода вручили футбольные принадлежности и мячи. Бутсы, щитки, трусы и майки были велики, но наше появление на барачной поляне в чудовищно большой форме вызвало общий восторг мальчишек. Мы набрали себе команды, орали на своих игроков за каждую промашку, ковались и, если на нас угрожающе галдели, приструнивали их предупреждением забрать мяч («Опять будете гонять кепку, набитую тряпьем!»).
Вечерний воздух уже синел, а в нашем тридцатишестикомнатном бараке еще не горели лампочки. Невелик электрический паек военного времени. Перерасход тока — свет обрежут.
Мы усадили казаха на санки прямо под лампочкой, которая висела посреди коридора на толстом от извести шнуре.
Притащили таз снега. Принялись оттирать обмороженного. Саня с Лёлёсей — руки, я и Колдунов — ноги.
В коридор выскакивала детвора, за нею, набросив на плечи платки или фуфайки, выходили женщины, оказавшиеся дома.
Марья Таранина помяла пальцами снег.
— Ых вы, без соображения… Кожу парню навроде рашпиля снесете. Покуда шерстяными варежками трите. Мягкого снежку нагребу.
Она принесла гладкого, как мука, снега.
— Вдругорядь брать станете — поглубже в сугроб залезайте. Пуховенький! Дай-ко, Толя, сменю тебя. Шибко усердно ты. Легонечко надо. Вишь, парню больно. Я обмораживалась. Когда оттирают, аж сердце заходится. Лучше кипятком обвариться. Дай-ко.
— Сам.
Меня удивил обидчиво-злой тон Колдунова. Но едва я взглянул на его лицо с помидорным накалом щек, понял: он, как и Лёлёся, и Саня, и я, проникся состраданием к казаху, который стонал, охал, просил дать ему спокойно умереть.
— Тетя Марья, смените, — сказал я.
Она встала на колени, оглаживала огромную, твердую стопу казаха… Снег ей подавал младший, пятилетний, сын Коля.
Марья была рослой женщиной с грустными и в радости глазами. Сокрушаясь по какому-нибудь поводу, она вскрикивала громогласно:
— Ах ты, нечистая половина!
Таранины переехали в наш барак года за два до войны. И без отца — умер. Были они мал мала меньше. Обличьем, кроме Коли, смахивали на мать: сивые прямые волосы, скулы по кулаку, зеленые глаза. Коля был круглолицый, глаза синие-синие, как у синих стрекоз-«бомбовозов», выпуклая, «матросская» грудь. Не только внешностью он отличался от сестры и братьев, но и поведением: те — вялы, тихи, уступчивы, он — шустер, как стриж, мордашка веселая, озорник. Лишь в часы дневного барачного безлюдья он напоминал братьев и сестру. Сидит дома один, проголодавшийся, выйдет в коридор, стоит без шапки, в белой рубашонке, еле прикрывающей подолом его пупок, в материнских валенках, воткнувшихся ему в пах.
Иногда выходишь из барака и споткнешься о валенки Марьи, лежащие у коридорного порога. Значит, непоседливость и скука опять выгнали Колю на улицу. Выскочишь на крыльцо. Бесштанный Коля носится босиком по снегу, подпрыгивает, гикает, хлопает себя по голяшкам. Начнешь его ловить (простудится ведь, дьяволенок) — он чешет от тебя во все лопатки, смеясь и виляя. А когда умается, то подбежит к смоленому пожарному чану, который вечно пуст, если не считать кирпичей, склянок, железяк, подскочит, уцепится за верх чана, и тут ты схватишь Колю и утащишь в тепло.
Как всегда зимой, в барачном коридоре холодище. Марья просит Колю, одетого лишь в белую рубашонку да валенки, уйти домой, но он только улыбается и держит наготове снег, чтобы положить его в ладонь матери.
Барачные печи топили пыльно-мелким бурым углем; получали его по талонам коммунально-бытового управления — КБУ. Правда, кое-кто топил антрацитом и коксом. Находились отчаянные люди, ездили на доменный участок и там, забравшись на хоппера, нагребали в мешки то антрацит, то кокс, рискуя попасть под поезд, в тюрьму или быть застреленным охранником.
Перед засыпкой в печь пыльно-мелкий уголь намокро поливали. Он медленно разгорался, зато, запылав, густо гудел лохматым огнем.
Должно быть, за полчаса до нашего прихода Марья завалила в барабанную печь ведро смоченного угля. Он тлел, тлел да и запылал.
Из дырочки внутренней дверцы барабана высовывались в коридор коготки пламени, а сама дверца, раскаляясь, становилась арбузно-алой.
Поначалу, когда казах увидел огонь, нам показалось, что он рехнулся. Он умоляюще мычал, не сводя горячечных глаз с дырочек в чугунной створке. Чуть после он смотрел с укоризной на Марью и на нас, четверых, все еще не оттерших его стылых рук и ног.