А Дедюлькин все лузгал слова:
— Справный же ты, Павел Вавилыч, кровь с молоком! Достаток. Наш достаток — пыль: дунул — пусто. Нет, хорош ты! Иной амбар стоит лет сто. Вот и ты такой. У нас в Клюквинке души в тебе не чают. «Чистых, — говорят, — кровей человек».
— Хватит, хватит. Притормози. Твоим бы языком да зерно молоть, почище жерновов будет. Патронов, что ли, нужно?
— С какого ты бугра свалился?
— Не будем играть в прятки.
Манаков вытянул туго схваченные кожей патронташа патроны, положил в ладони Дедюлькина, сомкнутые лодочкой. Тот ликующе скалил зубы. Солнечные лучи высекали из латуни гильз желтые искры.
— Счастливчик ты, Дедюлькин, не просишь — и то подают, — сказал пастух сам о себе.
Он перекатывал в пальцах патроны, и лицо рябило от морщин, источающих восторг и счастье.
— Долго ты будешь жить так?..
— Как?
— Брось прикидываться.
Дедюлькин насыпал щепоть махорки на клочок газеты, помусолил его языком, хитро прищурился.
— Живу, как душа велит. Душа — она не любит своевольников.
— А если она скажет: «Воруй», — воровать будешь?
— Н-но, моя не скажет.
— А из трактористов почему ушел? Все по воле той же души?
— Ну да. Тяжелая, сказала, для твоего организма работа, подавайся в пастухи. — Посмеиваясь в кулак, Дедюлькин помолчал и сладко-сладко зевнул: — Пастухом вольготно! Лежишь в траве, ноги разбросил, смотришь в небушко и думаешь, думаешь…
— О чем?
— О чем? Вот я, Егор Дедюлькин, лежу, а облака плывут и не понимают, что я вижу, как они плывут. И еще: они не знают, откуда плывут, а я догадываюсь — из Казахстана иль с Цейлона какого-нибудь.
— А думаешь ты о таких вещах? Ты, Дедюлькин, лежишь и без толку глазеешь на небо, а в это время тысячи трактористов землю пашут. И ты бы мог быть среди них, а коров бы пас старичок.
Дедюлькин напустил на лицо серьезность, перестал корябать подбородок, решительно тряхнул ушанкой, прожженной на макушке.
— Думал. Даже очень сурьезно! — Он поднял указательный палец и со значительным видом почесал им за ухом.
Манакова рассердили дурашливый тон Егора и его неисчезающая ухмылка, словно застрявшая в уголках губ. Он схватил пастуха за полы полушубка, поддернул к себе. По тому, что тот не сопротивлялся и не выражал ни испуга, ни удивления, Манаков понял, что Дедюлькин безразличен ко всему на свете, включая и себя, что никакая встряска не вышибет его из этого состояния ни сегодня, ни завтра, ни, может быть, в новом году…
Манаков оттолкнул Дедюлькина, зло поправил на плече ружье. На лбу обозначились морщины, и резче всех те, что повторили гнутые линии бровей: они напоминали глубокие бескровные прорезы. Круто повернулся и пошел прочь.
— Настя, гляди-ка, патриот — солены уши улепетывает. Я ему, хрену астраханскому, сейчас кнута наподдаю.
— Лучше камнем, камнем по горбяке! Чтоб не хватал за грудки.
Над головой Манакова прошепелявил кусок ноздрястого каменноугольного шлака. От ярости больно заколотилось сердце. Затем Манаков испугался, что вгорячах может выстрелить по Егору: в последнее время, когда его сильно кто-нибудь оскорблял и возмущал, он терял самообладание. Недавно в трамвае так саданул под дыхло пьяному парню, который прилюдно пытался лапать испуганную кондукторшу, что тот без сознания рухнул на пол.
Вторым куском шлака ему попало в отворот резинового сапога, а третий стукнулся где-то позади.
— В сыр-масле купаешься! — негодующий Настин крик. — Каждые полмесяца денежки гребешь. Нет, чтоб понять деревенских… Мы же вас кормим, а вы с кулаками к нам, за добычей к нам, за удовольствием…
«И в самом деле, глупо я себя повел. Грубо, в лоб: ты, мол, лентяй, сачок. Какой бы ни был человек, он ценит себя, уважает и оправдание своей жизни находит. С подходом надо было. Обидеть легче легкого. Объяснить неправильность — тут тонкость нужна. Промашка… Нет, сбившегося с пути человека без тонкого подхода не переиначишь. И в самом деле, в колхозе трудней. Грубо. Наверное, я забурел?..»
Он миновал здание школы, деревянные и саманные избы и оторвался от мыслей о Дедюлькиных, лишь ступив на просторный, чисто подметенный двор. Навстречу рванул толстую цепь пес. Ростом он был с доброго теленка, уши стояли торчком, нижние веки казались вывороченными и своей обнаженной краснотой усиливали свирепый блеск глаз. Лаял он могучим, ухающим басом, точно сидел в канализационной трубе. Хотя Султан — так звали пса — видел Манакова много раз, он не хотел узнавать его, и лопни ошейник или цепь, пришлось бы, наверно, стрелять, чтобы не загрыз лютый кобель.
На крыльце показался хозяин дома Петр Федорович Круглов. Во всей его фигуре: в крупной голове с зачесом набок, в каменных плечах, распирающих выгоревшую синюю рубашку, в том, как он ставил ноги, обутые в кирзовые сапоги, чувствовалась основательность, прочность, Поэтому он казался неотделимым от пятистенного дома, От метрового в поперечнике чурбака, в который был воткнут колун, от двухведерной бадьи, стоявшей на колодезном срубе.
— Павел Вавилыч, ну-ну, заходи, — степенно и радушно сказал Круглов. — Только вот кот сидел на пороге и умывался. «К гостю», — подумал я. Так оно и есть, Да к какому хорошему гостю! Ну-ну, рад!
Круглов провел Манакова в горницу. Она была искусно выбелена подсиненной известью, пол застелен домоткаными половиками, на пышной постели горбились подушки, покрытые накидками из тюля.
— На вечернюю зорьку подашься или посидим покалякаем?
— На зорьку не пойду. Поздновато.
— Поздновато — это еще так-сяк. Дичи мало, вот в чем закорючка. Да и откуда ей быть, дичи-то? Перелетная разве нахлынет. Позорили ее нынче. Ребята да взрослые, в особенности пастухи. Один Дедюлькин сотни яиц перетаскал. Да капканом тьму уток переловил. Утка вернется, шасть в гнездо, а там ей смерть приготовлена.
— Как же вы это допускаете?!
— Говорено было. Не одним мною. Разве послушают? Где уж! Коль сам заведующий фермой уток капканом ловил. Да и карпов втихую сетями полавливает, хоть и знает, что есть запрет сельсовета.
— В союз охотников написали бы.
— Разве до всего руки дойдут. Потом — свыклись. Не хотелось заводить склоку. Главное — каждый берегся. Напишешь в союз охотников, приедет инспектор. Кто знает, честным он окажется или бесчестным? Может, получится так: всучит ему тот же заведующий взятку, напоит, а инспектор закроет дело и скажет, кто написал. Съест тогда заведующий. Мстительный, ужас! Сам знаешь. — Круглов вздохнул, расправил жесткими ладонями скатерть. — В июле мой напарник Черных — мы вместе с ним овчарню строим — выступил и сказал, что заведующий каждый вечер из молочной творог и сливки домой тащит. На собрании был инструктор райкома, засек это дело в книжечку и потом, конечно, пробрал Коробченкова, и с песочком, знать, пробрал. После этого заведующий несколько дней злой ходил. А через неделю нам верстак понадобилось поставить — рамы делать, косяки, Черных к Коробченкову: «Разрешите использовать для верстака двухдюймовую доску». — «Разрешаю, — говорит, — только, — говорит, — возле своих сеней приладь верстак, а то, мол, коровник построим и верстак придется ломать, а он завсегда нужен». Ну, и приладил Черных верстак к своим сеням. Вскорости предколхоза на ферму приехал. Тогда еще Багряков председателем был. Ну, да видел ты его.
Манаков кивнул головой, а Круглов обернулся на своего сына-подростка. Семка недавно зашел в горницу и сейчас ерзал по сундуку, поглядывая на отца и многозначительно ухмыляясь.
— Семка, иди в прихожую, — внезапно с гневом сказал Круглов.
— Что я, мешаю?..
— Не перечь… Ремня отведаешь.
— Хорошо, уйду. А ремнем не грози, не боюсь.
Прежде чем раздвинуть занавески на дверях и нырнуть в прихожую, Семка повернул черненное солнцем лицо. Обычно глаза у него были смешливо-добрые, зеленые, но теперь стали суровыми, потемнели. Хотя Манаков лишь смутно догадывался, за что Круглов гонит сына из горницы, он одобрил про себя независимое поведение Семки.
Когда длинная и хлипкая на вид фигура подростка скрылась в прихожей, Круглов отвалился на спинку стула, обмяк.
— Ну и молодежь нынче пошла! Слова не дадут вымолвить.
Круглов замолчал и сидел поникший, угрюмый. И теперь уже не прочность и основательность чувствовалась в его облике, а дряблость, незащищенность.
— Запамятовал я, на чем остановился, — приободрясь, промолвил Круглов. — Да… Приехал предколхоза Багряков. Коробченков, должно быть, заявил ему, что Черных-де стащил двухдюймовую доску и верстак для себя смастерил. Багряков к Черных: «Доски крадешь?» — «Какие доски?» — «А верстак?» — «Так это Коробченков разрешил». А заведующий: «Моего указания не было». — «Как не было?» — «А вот так и не было!» Свидетелей нет. Кому верить? Конечно, поверили Коробченкову: заведующий. Багряков позвал председателя ревизионной комиссии. Втроем подписали акт, включая Коробченкова. Передали в органы. Глядь, и следователь приехал. Фамилия Ахметшин. Совсем еще мальчишка. Лет двадцати двух. В ковбойке, брюки внизу обились. Через плечо в чехольчике фотоаппарат висит. Глазами бестолково зырк-зырк. «Ну, — думаем, — этого Коробченков в два счета обдурит». Пошел Ахметшин по домам. Все интересовался про то, какого характера и поведения Черных. Даже замурзанных Дедюлькиных спрашивал. Черных уже приготовился к отсидке, одежду положил в мешок, еду. Баба плачет. Тут и Ахметшин к нему заявился. Поговорил вежливо, одно и то же с разными подходами раз по пять выведывал. Наконец сказал: «Все ясно…» — и к заведующему на квартиру подался. Через часик опять к Черных. «Подавайте, — говорит, — на Коробченкова в суд за клевету. Он сознался, что сам присоветовал верстак к сеням приладить». — «Как же вы раскусили его?» — «Деревня помогла, народ. А вы, вижу, не собираетесь в суд подавать. Робеете или еще что?» — «Подать — дело нехитрое. Жена у него, ребятишки. Вы уж со своей стороны, товарищ следователь, тоже ничего такого не делайте».
Круглов кашлянул в ладонь и заключил: