Закон души — страница 24 из 63

— Хорошо, что следователь толковый попался, а то бы пришили статью за расхищение колхозной собственности и упекли года на три.

В горнице сумеречно. Оттого чудится, что темные вещи потяжелели, а белые и светлые стали воздушно-легкими. Приемник «Нева», стоявший на комоде, тускло отливал полированным корпусом. Манаков натянул фуражку и со словами: «Подышу свежим воздухом» — пошел наружу.

Он по-прежнему остро переживал столкновение с Дедюлькиным. И еще больше расстроился, когда Круглов рассказал ему своим пониклым голосом историю с верстаком, и потому, хоть и предполагал, что Круглова покоробит его уход на улицу, покинул дом.

Зябко. Ночью жди холода. За огородами, в буераке, застрял туман, приплывший с озера. Багрянец заката рассосался, осталась лишь темно-красная полоса и теперь мягко оторачивает горизонт. Вкрадчиво потягивает ветер, тихо поворачивает шапку подсолнуха, которая нависла над плетнем. По-прежнему тишина, такая непривычная для слуха горожанина! И когда раздается какой-нибудь звук: свист утиных крыльев в тугой синеве неба, сонное мычание теленка, рокот далекого трактора, — то и это лишь подчеркивает, как покойно и задумчиво все кругом. Но вот зазвенела цепь, и заполнил собой тишину свирепый лай Султана.

Манаков вышел за калитку, присел на лавочку возле изгороди палисадника. Вскоре рядом опустился Круглов.

В домике через дорогу, где помещалась молочная, дремотно загудел сепаратор. Голенастый мальчонка гнал хворостиной овцу. Она тревожно кричала. Ее курдюк, лежавший на двухколесной тележке, дрожал, как студень. В сторону загона проскакал на сером коне подпасок.

— Посади юнца на добрую лошадь, живо испортит. Все Коробченков. Зря ему простил Черных. Детей пожалел.

Тоскующий девичий голос пропел на краю села:

Милый Ваня, ты студент,

Проходил учения.

Научи меня любить

С научной точки зрения.

— Ленка Пороховщикова, — сказал Круглов. — Певунья. Славная девка. Замуж бы, да не за кого. Парней раз-два — и обчелся. Да и под стать нет. Ох-хо-хо, — и толкнул Манакова локтем: — Ты вот всегда осуждаешь — ною я. Если б влез в мою шкуру, завыл бы по-волчьи. Хлеба на трудодень не шибко пришлось. Борова забью — пшенички подкуплю. Сам бы ел, да не приходится.

Лязгнула щеколда калитки, высунулась стриженая Семкина голова.

— Не прибедняйся, папка. Будешь есть сало. У тебя прошлогоднего хлеба сусек. Нового тонну получил.

Круглов ринулся к калитке, но Семка мигом захлопнул ее и выдернул ремешок щеколды. Круглов в бессильной ярости стукнул кулаком в доски:

— Шкуру спущу, озорник! — После молчания добавил: — Хлеба, верно, больше выдали супротив тех годов.

Манаков крепился, крепился и начал хохотать. Давно он не смеялся так: до слез, до удушливой боли в груди. Круглов снова сел рядом и вдруг громко загоготал, стараясь обратить слова сына в шутку.

В это время вывернулась из-за палисадника его жена Наталья. На локтевом сгибе подойник. Худощавая, остроносая, в сапогах и ситцевом платье, она напоминала, несмотря на свои тридцать пять лет, миловидную смуглую девушку. Она поздоровалась с Манаковым и уставилась на гогочущего мужа.

— В кои-то лета слышу, как он смеется, — и тронула за плечо: — Петя, Петь, ты чего?

С тайным умыслом Манаков хотел ответить за Круглова и было заикнулся, да куда там: тот, боясь обнаружить перед Натальей недавнюю ложь, резко перебил его:

— Семка, все Семка. Такую штуку отпорол! Любит поддеть за левую ногу. Озорник! Молодец!

— В чем дело-то?

— Так. Ерунда. Давай-ка ужинать. Павел Вавилыч с дороги проголодался.

Наталья скинула сапоги и, накрывая на стол, скользила легкой походкой из комнаты в комнату. Оттого, что двигалась она стремительно, казалось, будто дом продувает ласковым сквознячком. Манаков глядел на нее и недоумевал, как она, неунывающая, может жить под одной крышей с брюзгливым человеком.

Нарезая каравай широкими ломтями и подавая борщ, Наталья рассказывала, что скоро поедет на выставку почерпнуть ума-разума, что на будущей неделе привезут на ферму электродоильные аппараты, что новый председатель собирается сместить Коробченкова. При этом ее синие глаза искрились так ярко, что Манаков невольно жмурился, будто глядел на солнечную речную зыбь.

— Работаем мы, Павел Вавилыч, по старинке, — говорила она. — Коров в основном держим на подножных кормах, поэтому и надаиваем на фуражную корову всего-навсего тысячу — тысячу пятьсот литров.

— Ты же две с лишним надаиваешь, — вставил Круглов. — Об тебе и в газете того…

— Нашел чем похвастать: «…две с лишним…» Науку надо в обиход вводить, три будет, четыре и больше. А сейчас судите, Павел Вавилыч, о нашей науке по заведующему. Чем бы ни заболела корова, для него все ящур. Смех и грех. Старый председатель дружок был Коробченкову, вот и заставлял нас ходить под ним.

Семка болтнул ложкой в борще, негодующе передернул бровями:

— Были б тверже, не заставил бы.

— Тверже, тверже! — буркнул Круглов. — У них власть. При Багрякове он клещом держался. Головой стену не пробьешь. Ни в какую не сколупнули бы. И теперь не сколупнем, ежели председатель вдруг упрется. Тверже! Мал еще рассуждать. — Он покосился на жену, после того как проводил в рот ложку борща: — И так жизнь горькая, а она набухала перцу — не продохнешь.

— Петь, а он прав, Сенька-то. Были бы тверже, давно бы слетел Коробченков.

На второе Наталья подала карасей. Они были запечены в тесте, замешанном на яйцах и сметане и протомленном в русской печи. Рыба была духовитая, нежная. Манаков всегда восхищался этим кушаньем и сейчас не удержался — похвалил. Наталья застеснялась, полезла в погреб за солеными помидорами. Круглов влил в себя очередной стакан бражки и заговорил. Слова, срываясь с его масляных толстых губ, казалось, тоже становились масляными и толстыми.

— Зря ты, Павел Вавилыч, хвалишь Наталью. Плохо она готовит, ник-куда не годно! Ну, ну! — и облапил Манакова за плечи. — Тоскую я. Не сняли бы меня в третьем годе из заведующих, то бы ферму можно было хоть на выставку.

— Петя, Петь, не хвались! — крикнула Наталья из погреба. Семка посмотрел на отца насмешливым взглядом и в тон ему протянул:

— Точ-чна.

— Вон видишь, сын подтверждает. Он у меня башка, грамотей; а ведь покуда он мелюзга. Пятнадцать годков. Помидоры Наташа достает — он вы́ходил. В колхозе так и зовут их: «Семкины помидоры». Зря меня сняли. Четыре коровы пало, одиннадцать телят, три лошади. Форменное бедствие. Сибирка. А обвинили Круглова. Никто не знает об моих страданиях. Обидели. Опозорили. Надсадили душу. Так надсадили!.. У меня уже грыжа души… Не принял, мол, профилактических мер. Эх, люди!..

Наталья поставила на стол тарелку с помидорами. От них исходил дух смородинового листа. Крупные, увесистые, они были обтянуты алой глянцевой кожицей. Ткни вилкой — свистнет упруго солоновато-сладкий сок.

— Правильно тебя сняли. Спасибо еще, не судили, — строго сказала Наталья.

— Чего правильного? В Иране вон саранча часто посевы жрет. Скажешь, начальники виноваты? Природа виновата. Посильней природа нас-то, людей. Хозяйка она всего. Хочет — водой зальет, хочет — мор напустит, хочет — солнцем пожжет. Картину я видел. Море, огромные волнищи, а среди них, как мухи, люди на бревнах. Правильная картина: как мухи мы против природы.

— Люди — мухи? А гидростанции на Волге, на Ангаре? Вода катит, напор в десятки тысяч тонн, а люди плотину ставят. Это еще начало. А придет время, заберет человек власть над солнцем, над морями. Вот они какие, дела человеческие. У тебя обида, напрасная притом. Ты уткнулся в нее и дальше своего носа ничего не хочешь видеть.

— Я согласна с вами, Павел Вавилыч, — промолвила Наталья. Синие глаза ее глядели грустно: должно быть, досадно и больно было за мужа.

— Я тоже согласен, — поддакнул матери Семка.

— Обрадовались! Навалились! Они без тебя, Вавилыч, точат и точат меня, и ты туда же. Посочувствовал бы.

«Чему сочувствовать-то? — чуть было не спросил Манаков, да спохватился: — Чего это меня сегодня заносит, как машину с лысыми колесами?»

Круглов накинул на плечи пиджак, грузно ставя ноги, вышел из дому.

Наталья пригорюнилась. Сразу стали видны не тронутые загаром морщинки, взбегающие на переносицу и расходящиеся от уголков глаз по вискам. Семка прилег на сундук, задумчиво покачивал ногой.

— Веселый был Петя, — проговорила Наталья, — а сняли с заведующих, завял, поглупел, нудный. Мы с Семой и так и эдак с ним. Никакого толку… Бывали бы бы у нас почаще, подействовали бы на Петю. Он уважает вас. А лучше было б, если бы вы совсем в Клюквинку перебрались. — Она вдруг улыбнулась, бойко вскинула голову, как бы отгоняя от себя уныние. — Да что это я раскисла. Вот дуреха! Не хочу. Ни к чему. Спать, что ли, будем? Где вам постелить, Павел Вавилыч, в доме или на сеновале?

— На сеновале.

Наталья понесла на сеновал тулуп, подушку, стеганое одеяло. Манаков присел на крыльцо. Оно было сырым: след вечернего тумана.

В соседнем доме с высокой антенной играл радиоприемник. Звуки скрипок, стремительные, как стрижи, уносились в темноту. Манаков слушал, и ему чудилось, что звучат не струны, а лучи луны, всплывшей над степью. И еще почему-то мерещилось, что где-то в поле расцвел шиповник, а вокруг него покачиваются ромашки и колокольчики и летают стрекозы, шелестят слюдяными крыльями.

Слушая музыку, Манаков забыл, что находится на кругловском дворе: она как бы растворила его в себе и унесла в синеву, к облакам.

Шаркнула о землю плетеная огородная дверь, закачалась, направляясь к колодцу, широкая фигура Круглова. Секундой позже заскрипела лестница: с сеновала слезала Наталья.

Круглов опустил бадью в колодец. Из чуткой утробы колодца вырвался жестяной гром. Бешено завертелась коловерть, сверкая железной рукояткой. Вскоре бадья плюхнулась в воду. Пролязгала цепь, туго подергалась и застыла.

Круглов поставил бадью на край сруба, долго пил, Наталья погладила мужа по плечу.