Закон души — страница 50 из 63

— Не вижу изюмины.

— Руки должны загрузить подарками.

— Вижу изюмину. Не верблюд. Подождь. Если не верблюд — угадай имя невесты.

— Тамара? Ирина? Ия?

— Не угадаешь. Домна!

— Учится или работает?

— У своем у пузе чугун варит.

— Очко, Мацвай. Хорошая покупка.

— Торопливо, Кирюша, трудились над тобой родители. Черновую обдирку основательно сделали, на чистовой в штурмовщину вдарились.

— О совести заботься.

— Забочусь. В морозилке держу. В холодильнике «Юрюзань». Скопом все простофили не угрызут! Да, держи рублевку. «Гамлет» в широкоэкранном. Смотайся после смены. Два билета на восемь. Возьми по тридцать копеек. Кровь из носу — по тридцать.

— Ищи лопуха.

— Лопух передо мной.

Мацвай был доволен, что при случае сможет потешать знакомых своей сегодняшней покупкой.

У добряков повышенная ранимость. Перед наглостью они беззащитны. Кирилл расстроился. В цеху молчит, дома симфонии слушает.

Когда я забыл думать о розыгрыше, который ему устроил Мацвай, Кирилл сказал:

— Помнишь, ему стопу ноги валком раздробило?

— Кому?

— Да Мацваю. Страдал, охрометь боялся. До того высох — портрет на стене. Я ему книги, передачи. Признался Мацвай: родичи реже приходят. Кто он был для меня? Никто. Лишь в одном цеху… Его отцу врачи прописали женьшень. В городе флакончика не было. Я выхлопотал через Министерство здравоохранения. Выздоровел старик. И еще я старался. Ух! И наконец — благодарность. Позавчера слушаю «Пятую симфонию» Чайковского. Не могу не думать под такую музыку. Глубина, как около Филиппинских островов. Слушаю — и мысль: «Почему много людей, у которых каверзная реакция на заботу? Пережиток прошлого? Что-то я нигде не слыхал, что есть такой пережиток».

— Вали чохом на пережитки.

— Что же тогда? Военная пагуба? Но ведь война давно кончилась. След, понятно, страшный оставила. И все-таки… Жестокосердие? Но почему? В ответ на добро?

Больше Кирилл не заговаривал о Мацвае.

Кирилл всепрощенец, но однажды кому-то не простив, он уже не простит ему никогда.

4

Я вырос в деревне. Нас было пятеро: отец, мать, я и две сестренки. Папа и мама нами очень мало занимались: все на колхозных работах.

Когда отец воевал с немцами, мы бедствовали. Урожай не урожай. На трудодень получали от силы двести граммов ржи или пшеницы.

Спасало молоко.

Перегоняли на сливки. Сливки пахтали. Сбитое масло везли в город, на базар. Обрат заквашивали на творожок. Творожок тоже в город. Продадим, купим муки, картошечки, маргогусалину. Над каждой крошкой трясемся. Отощаем до того, что самих себя с одрами сравниваем. Случалось, что и опухали. Жалели тех, кому нечем было спасаться. Проклинали фашистов.

Папа вернулся с войны израненный. Посмотрел, послушал, говорит: «Разорились страшенно! Ничего не поделаешь. Надо было для победы. Скоро оклемаемся. Как пить дать».

В сорок седьмом, слышу, шепчет маме. Глухая осенняя ночь. Темнотища за окном, будто всю землю распахали.

— Стремишься, работаешь, ан не к вёдру оно.

— Да, год от году не легче.

— Неправильность происходит в деревне.

— Ильич мало годов правил, здоровьем был плох, а ездил по заводам и деревням. Глядел, как народ живет, думы изучал. Надо бы и нынче так.

Отец круто переменился. Раньше, приходя перекусить, совсем не засиживался дома. Поел — и как не было. Мы, я и сестренки, жаловались матери: «Чо папка с нами никогда не поиграет?» Она отшучивалась: «У него в сапогах горячие угольки. Сидит — жгутся, бежит — ничего».

Теперь отец неохотно уходил из дому. Часто прихварывал — на ненастье мучили раны. Он сделался вялым. Прежняя упругость возникала в нем лишь тогда, когда он, как подсмеивалась над ним мама, вдарялся в критику.

То, что он больше стал бывать дома, невольно привлекло его внимание ко мне и сестренкам. Он удивился, что я уже разбираюсь кое в каких житейских сложностях.

Он сказал маме: «Паша, наш Глебка-то, бесененок, кумекает не хуже взрослого».

Она вздохнула: «Своих детей не знаем». Отцу было трудно без собеседника. Он обрадовался, что сможет поверять мне свои думы.

Я жалел папку. Его маята щемила мое сердчишко. Я ненавидел всех, кого ненавидел он. Например, председателя колхоза Парфентьева, сплавлявшего в город для собственной и своих прихлебателей поживы общее добро.

Парфентьев запугивал на правлениях колхоза тех, кто пытался узнать, сколько денег наторговали и где это оприходовано в гроссбухе.

— Под кого подкапываетесь?

Я презирал ученого Стриблянского. Он был доцентом ветеринарного института и наезжал к нам в деревню. Стриблянский разработал рацион для кормления коров, телят, племенных бугаев и проверял его на нашей ферме. Доярки, телятницы, пастухи хвалили рацион Стриблянского: удои повысились, увеличилась жирность молока, молодняк прибывал в весе чуть ли не до килограмма в сутки. Падеж прекратился: доцент собственноручно делал скоту прививки, а также сам его лечил.

Поначалу к Стриблянскому паломнически-свято тянулись колхозники: «Большой человек! Добьется справедливости». Они поверяли ему сокровенно-горькое, просили избавить от злыдня-председателя, сделать в правительство запрос, когда сбавят налоги и спишут недоимки.

Стриблянский выслушивал их молчком. Склонит голову, крупную, глянцевеющую зачесанными назад волосами, почтительно застынет и лишь время от времени действует кочковатыми бровями: кинул вверх — разгневан, сшиб — в грозном недоумении, перекосил — мудро вникает в суть.

Едва исповедь кончалась, он вынимал твердокожий блокнот, петлял вечным пером по белым страницам.

Потом хватко пожимал руку ходока, растроганного его вниманием, истово кивал на слова благодарности:

— Подскажу где надо.

После, встречаясь в деревне с теми, кто обращался к нему, он говорил проникновенным голосом:

— Доскональным образом обсказал… Заверили — делу будет дан ход.

Кое-кто, отторговавшись на городском рынке, осмеливался побеспокоить Стриблянского в его двухэтажном рубленом особняке.

Стриблянский был гостеприимен. На стол выставлялась бутылка подкрашенного спирта. По мнению пожилых крестьян, захвативших прежнюю жизнь, закуски подавались господские: маринованные пуплята-огурчики, баклажанная икра, ветчина с хреном, ломтики стуженого сала, проложенные чесноком, упругие красные соленые помидоры, приятно горчащие тополиными листьями.

Обнадеженными покидали колхозники дом Стриблянского. Запрягали, ехали, перекрикивались из саней в сани:

— Помалкиват, а дело делат.

— У умных завсегда рот на задвижке.

— Ба-аш-ка!

— Скажет дак скажет: как из железа выльет.

Бывал у Стриблянского и мой отец. С ним приходилось бывать и мне.

Отца тоже обнадеживали встречи с доцентом.

Отец жил в ожидании перемен. Но все текло по-старому. Однако после очередной встречи со Стриблянский у него возникала вера, что районное начальство рано или поздно устроит перетряску Парфентьеву и его стае («Общиплют их, гадское семя, костышей не останется»).

Мне казалось: Стриблянский себе на уме. Ему жалко нас, деревенских, но обо всем, о чем узнает от колхозников, он умалчивает, бывая наверху.

Выпив, отец бормотал:

— Чую, никому он не заявляет. Есть чо беречь. Кисельные реки… Я небось не берегся. В гражданскую… Винтовка ростом выше меня. А воевал получше любого взрослого. Великая Отечественная… Другой за сто лет столько горя не увидит. На мне живого места нет. Снарядом разворачивало, миной рвало, автоматными пулями… Шкурье! Владимир Ильич, зачем ты умер? Вот тебе-то надо было беречься, а ты не берегся…

Однажды перед сном отец сказал:

— Запишусь на курсы трактористов. В эмтээсе лучше: порядок, да и при любом недороде тракторист без хлеба не останется.

— С твоим здоровьем да на трактор?

— Окрепну, мать, на добрых харчах.

— Сиротами оставишь.

— Ну, завела патефон…

Осенью он пахал поле между ракитниками.

Прибежав из школы, я похватал жареной картошки и понес отцу обеденный узелок.

Пошел задами, через огороды. Картошку вырыли, валялись шершавые плети. В круглых лунках торчали капустные кочерыжки. Рядками, рыжея на солнце, лежали срезанные кусты табака.

Я любил осень. Как-никак, в эту пору в деревне становится веселей: чаще вечерки, нет-нет да свадьбу сыграют, то на детях, то на взрослых обновки.

Миновал клуню. Вдруг заметил — чешет с бугра, точно за ней волки гонятся, Наська Веденеева. Я похолодел: «Не с папкой ли что?».

Отец трактор водил, Наська на прицепе управлялась — за плугом следила, глубину вспашки поддерживала.

Узнала меня Наська да как заголосит. Я ей навстречу. Сам не знаю, почему она голосит, а ревмя реву.

Не добежали еще друг до дружки, Наська крикнула, что моего отца задавило. Она помчалась в деревню за ходком. Я побежал через бугор.

Застал отца еще в живых. Всего на мгновение. Словно он противился смерти лишь для того, чтоб сказать:

— Все, сынок. Отмучился.

Наська рассказывала, что он послал ее к водовозке, а сам прилег на целину впереди трактора: покуда, мол, дождусь попить, отдохну.

К водовозке Наська шла не оглядываясь. Зачерпнула из бочки, глядь — трактор из ракиты дымок пускает. Прибежала туда, откуда уходила. На целине, дальше того места, где лег, стонал папка.

Наська была уверена, что он плохо поставил трактор на тормоз.

Склон покатый, трактор и пошел. Мой отец, — он жаловался Наське, что сильно угорел, — как лег, так и забылся. Его переехало и отшвырнуло плугами.

Я был шустряком. И когда унывали сверстники, умел растормошить их и доказать, что скоро все будет хорошо.

Но со смертью отца я сник.

Мама не верила в бога, однако не стала возражать, чтобы старухи привели к гробу читальщицу.

Читальщица, лучистоглазая женщина, поставила возле гроба аналой и положила на него толстую книгу, пахнущую от древности перегноем. Читала напевно, печально, в важных местах ее голос раскатывал бро