Фалдастый режиссер-инспектор (придумают же должность!) вел программу.
Жонглер ловко кидал в голубую сутемь пылающие палочки. Лошади бойко танцевали «Яблочко», наездницы рьяно шпыняли их шпорами. Приземистые тувинцы — волосы черная магма, одежды ярки, атласны — птицами порхали по стальной проволоке. Эксцентрик-прибалтиец, стоя на верху высокой лестницы и поддерживая равновесие, играл на аккордеоне.
Хотя артисты были превосходные, им не устраивали оваций. Женю сердила холодность публики, и она дольше всех хлопала. Я разделял ее возмущение. Настырно и горячо бил ладонями. Часто мы мужественно хлопали в полном одиночестве. Циркачи отвешивали нам признательные поклоны. Режиссер-инспектор с подозрением щурился.
В антракте я предложил Жене побродить. Она почему-то старалась идти позади меня. Я задерживал шаг. Едва мы начинали идти вровень, она ускользала за мою спину.
Я купил две палочки эскимо, покрытых по фольге сизым инеем.
Женя встала у стены. Отказалась взять мороженое. Засунул эскимо в карман: пусть тает. Она только досадливо вскинула плечи. Я пуще рассердился. Может, осторожничает, как девки у нас в деревне: «За здорово живешь парень не угостит, опосля чего-нибудь потребует».
Полы Жениного пальто были распахнуты, между ними темнел утренний свитер. Он гладко и так невыносимо прекрасно обозначал ее грудь, что я чуть не скользнул ладонями по теплой его черноте и, спасаясь, прижался спиной к стене. Со стороны мы, наверно, походили на влюбленных, между которыми произошла размолвка. Отделываясь от нежданного чувства — оно сладко было мне, но могло оскорбить Женю, — я услыхал чей-то ехидный вопрос:
— Не ждала, что явится суженый, ряженый, клятый, неунятый?
И ответ, предваренный вздохом.
— До смерти опостылел!
Он в упор смотрел на Женю. Шапка набекрень, антрацитовые глаза, руки в карманах, и колышутся полы шинели.
Под воздействием ее взгляда в его зрачках быстро ослабело мерцанье.
— Отойдем?
Покорный, умоляющий тон.
— Незачем.
— На минутку.
— Дни ничего не дали, месяцы…
— Отойдем, а то…
Как он менялся: ухарь, паинька, готовый упасть на колени, лишь бы настоять на своем, и — почти бандюга.
— …а то скандал устрою тебе и… пижону.
— Отойдем. — Это произношу я.
Стукаясь плечами, как бы пробуя друг друга на испуг, мы шагаем впротивоток человеческой реке, берем у билетерши контрамарки и оказываемся в вестибюле среди парных сквозняков и табачного чада.
Проталкиваемся среди курильщиков в свободный угол.
Пытаюсь унять волнение. И он не может совладать с собой. Стоим и слушаем, как ухает наше дыхание. Первым говорю я. Слова вибрируют:
— Ну чего тебе от нее? Осточертел. Имей совесть не привязываться.
— Не могу, товарищ.
Смехотворно — «товарищ»!
— Навязчивость, она сродни нахальству. Хочешь объясниться — найди подход.
— Советчик. Сам с Женькой крутит и в советчики лезет. Я таких советчиков…
Он выругался. Я тоже завинтил матерщину.
— Лучше потолкуем, товарищ.
— Пошли осетры в Волгу плотины долбить.
— Ты холостяк?
— Он самый.
— Девок тебе не хватает?
— Замужние нравятся.
— Мужья ноги повыдергивают, спички вставят.
— Первым попробуешь?
— Ты что, живешь с ней?
— На одной земле.
— Спишь с ней, спрашиваю?
— Ты или пьян, или пыльным мешком из-за угла напуган. Вот подвешу в челюсть.
Он поглядел на мой кулак.
— Кто ты Женьке, чтоб грозиться?
— Знакомый.
— Тогда что ты?! Она только сказала — опостылел. Ночью пустит. И все забудет. Ты для Женьки прохожий… Довел я ее… Я обормот. Но она — вертухайся не вертухайся — никуда не денется от меня.
— Чего хорохоришься в таком случае?
— С похмелья, товарищ, трубы горят. Опохмели.
— Катись ты… Породу вашу, кающихся идиотов, ненавижу!
Я шел на свет и запах арены, а хотелось наружу, в парк, что рядом с цирком: там безлюдье, куржаковая свежесть и мягкость.
Но тот порыв, который нес меня в четвертый ряд, был сильней.
Ее кресло было не занято. Я позлорадствовал: осмотрительна — с врагом бы сидела.
Выбежал артист, блистающий никелированными крыльями и шлемом, пристегнулся к аппарату, спущенному из-под купола. Вскоре на манеже появилась русая циркачка в слюдяном шарфе. И в воздух. По лестнице, опущенной пилотом. На лету. Без страховки. Кокетливо помахивая узкой ладошкой.
Было боязно за нее, затем просто жутко. Держась зубами за мундштук, приделанный к канатику в плюшевой оболочке, она вертелась сверкающим веретеном. Пилот кружил под куполом, стискивая во рту верхний мундштук канатика.
Они как бы раскружили мое упругое ожесточение. Я стыдился себя, недавнего. То видел Женю мучительно разбросившей руки по стене (далось же мне навязывать ей мороженое), то спокойной:
«До смерти опостылел».
Униформисты принялись натягивать сетку для выступления воздушных гимнастов, а клоун начал охотиться за собственной шляпой. Я ушел из цирка.
Эскимо размякло. Хотел зашвырнуть в сквер, но передумал, заметив мальчишек, пинавших конский котях. Подошел к самому юркому, отдал контрамарку и мороженое. Он игигикнул от радости, помчался к цирку. В дверях едва не врезался в «товарища».
Может быть, «товарищ» видел, как я выбирался со своего ряда, и поспешил выйти за мной, а то и просто слонялся по подкове коридора, чтобы не пропустить Женю, если она попытается удрать с представления.
Он задымил и вдруг ударил папиросой об асфальт так, что она выпыхнула искры, и побежал ко мне.
Мальчишки бросили гонять котях, оцепенели.
Бежал он грузновато, поэтому я не стал занимать оборонительную позу. Кабы он был в ярости да прицелился напасть на меня, то вихрем бы мчался и весь напружиненный.
— Куда, товарищ, Женька-то… куда она… делась?
— Исчезла.
— Любишь ее?
— Что-то вроде есть.
— И я люблю. И ты со своими чтотами не суйся.
Я пошел по направлению к металлургическому заводу. Он догонял меня, просил не встречаться с Женей, звал в ресторан «Магнит» («Опохмели. Там все уладим»). Я шагал, безразличный и к нему, метусившемуся то сбоку, то впереди меня, и к себе.
Над заводом дрожало красное марево. В мареве чеканно чернели трубы мартенов. Самая высокая плескалась длинным зеленым огнем. И казалось, что небо, грифельно-темное над ее жерлом, вот-вот вспыхнет.
Тротуар неподалеку от промбанка был искромсан пневматическими молотками. Из асфальтовых развалов парило. Я прыгнул сквозь облако и ощутил веками, что на ресницах прибавилось инея. От того, что ресничный иней стал мохнатей, я почему-то испытывал удовольствие. Именно в этот момент, когда в моем настроении возникла солнечная точка, к моему затылку прилетел кусок асфальта. От белого взрыва боли я как бы сделался невесомым, потому и не почувствовал своего падения. Я бы, наверно, сразу очухался, но меня морочили калейдоскопические орнаменты, их муторно было рассматривать, но и оторвать взгляда не удавалось. Сверху приплющивала несдвигаемая тяжесть, я испугался, что придавлен прокатным валком, изо всех сил оттолкнулся ладонями от чего-то тало-холодного и очнулся.
Я шагал, пошатываясь. Сполох над самой высокой мартеновской трубой уже не трепыхался. Красное марево истончалось, угасая с исходом доменной плавки. Панорама завода теряла грозную твердость. И небо, в котором металлургический дым сгрудился в горные хребты, принимало добрый сизый оттенок.
Затылок он мне не пробил: спасла опушка шапки. И голова вроде не болела, но была мозговая возбужденность, отгонявшая сон. Правда, я задремывал, но только на мгновение. Напрягался и разрывал пуховые нити дремы. И тотчас Женя высыпала в мою горсть теплые монеты — два гривенника и два двадцатчика, потом мы стукались лбами, доставая авторучку, и дыхание Жени надвигалось на мои губы, а после я видел ее глаза — в одном, около зрачка, коричневый треугольничек, — хрупкую длинноту ее шеи, замкнутой от ключиц до подбородка рубчатым воротником, черный материал свитера, обжавший грудь, и тут воображение продляло жест, который у меня было возник в цирке, когда я стоял перед Женей, но который я заковал в себе, и мои ладони плыли по черноте свитера, и были застенчивы, и не обижали, и Женя не прогоняла их.
Я падал, как в волновую впадину, в легкое забытье. Через миг меня снова возносило в пробуждение. И с каждым разом сильней истончалось воображение, как то красное зарево, перед которым я упал, и все во мне подчиняла тревога о Жене.
Что он за человек, тот, с антрацитовыми глазами? Что заставило его оглушить меня обломком асфальта? Безнадежность? Или не в новинку для него рушить на землю человека? Наверно, безнадежность. Странный какой-то. Малахольный. Да что я его облагораживаю! Женя бы не скрылась, если бы он не был опасен. Правильно, что скрылась. После того, как шарахнул меня, наверняка махнул на трамвае на правый берег и стучался к ней в квартиру, а то и добыл где-нибудь в подвале топор, взломал дверь и… Нет-нет, соседи не допустят. Да что соседи? Разные они, соседи. Всякое случается при соседях.
Поднялся до рассвета, чтобы заглушить тревогу повторением атомной физики. Только зря выходил на кухню. Ничего не пошло в голову: ни то, как Резерфорд выбил альфа-частицами протоны из атомов азота, ни то, что такое искусственная радиоактивность, открытая супругами Жолио-Кюри.
Утром побежал к заветному киоску.
Изнутри к оконцу была приложена бумажка. По ней простым карандашом:
Порядок! Жива!
Повернул обратно. Пришлось рысить: мороз. Не заметил, как прихватило ухо.
Все-таки заставил себя учить атомную физику.
В два часа пополудни снова был у киоска. И опять за стеклом бумажка, только надпись другая и уже красным карандашом:
Прежняя киоскерша обедала с часу до двух.
Все течет, все изменяется. Утешусь-ка философией, сяду в автобус и покачу к проходной. Пока еду, пока иду по тоннелю, да пока приму смену, тут и гудок — становись к станкам.