– Хорошо. Так что за стихотворение?
Он откинулся на подушки, чтобы перевести дух; она ждала. Наконец он нагнулся, протянул руку к коленям за листком и от этого наклона слабо закашлялся. После этого голос у него сделался тонким и сиплым. Теперь она не услышала иронии в его обращении.
– Вот что странно, миледи, – лучшие стихи я стал писать, когда заболел. Почему, как вы думаете?
– Это вы мне скажите.
Он пожал плечами.
– Я люблю писать ночью. Вся больница выключается, слышно только странное низкое гудение. Днем его не слышно. Послушайте.
Они прислушались. До темноты было еще четыре часа, и в городе начинался час пик. А здесь была глухая ночь, но гудения Фиона не слышала. Она начала понимать, что определяющая черта его – наивность, он возбудим и простодушен, по-детски открыт, и, может быть, это связано с замкнутостью их секты. Она читала, что собранию рекомендуется держать своих детей по возможности отдельно от посторонних. Приблизительно как у ультраортодоксальных евреев. Ее родственники – подростки, и девочки, и мальчики – научились защищаться грубоватым всезнайством. Их нарочитое хладнокровие было очаровательно на свой манер – необходимый мостик к взрослости. Неискушенность Адама располагала к нему, но делала его уязвимым. Фиону трогала его чувствительность и то, с какой суровостью он смотрит на свой листок, возможно, пытаясь сейчас услышать стихотворение ее ушами. Она решила, что его, наверное, очень любят дома.
Он взглянул на нее, вздохнул и начал.
Мой путь оборвался, внизу леденящий холод,
Душу мою корежит дьявольский молот,
Каждый удар – мой предсмертный хрип.
Я погиб.
Расплющена этим безжалостным молотом,
Душа засверкала сусальным божественным золотом,
Мой путь засиял под благословеньем небес. Я воскрес[16].
Она подождала – будет ли продолжение, но он положил листок, откинулся назад и заговорил, глядя в потолок:
– Я написал его после того, как один из старейшин, мистер Кросби, сказал, что если случится худшее, это колоссально невероятно повлияет на всех.
– Он так сказал? – тихо спросила Фиона.
– Это наполнит церковь любовью.
Она подытожила:
– Итак, если сатана обрушит на вас свой молот, он, сам того не желая, расплющит вашу душу в золотой лист, который отразит свет Божьей любви на всех, и вы будете спасены. А что умрете – не так важно.
– Миледи, вы все сказали точно, – с волнением почти выкрикнул Адам. И опять замолчал, чтобы отдышаться. – Не думаю, что сестры его поняли – кроме Донны, которая сейчас заходила. Мистер Кросби постарается, чтобы его напечатали в «Сторожевой башне».
– Это было бы замечательно. Из тебя может получиться поэт.
Он понял несерьезность этого заявления и улыбнулся.
– А что родители думают о твоих стихах?
– Маме очень нравится, а папа говорит, что хорошие, но отнимают силы, мешают выздоровлению. – Он снова повернулся на бок, лицом к ней. – Но что думает миледи? Оно называется «Молот».
Столько ожидания было в его взгляде, такая жажда одобрения, что она не сразу нашлась.
– Мне кажется, в нем есть признаки – но только признаки пока – настоящего поэтического таланта.
Он продолжал смотреть на нее с тем же выражением, ждал дальнейших слов. Она думала, что действовала до этого осмысленно, но сейчас в голове вдруг стало пусто. Она не хотела его разочаровывать и к тому же не привыкла рассуждать о поэзии.
Он сказал:
– Почему вы так думаете?
Она опять не знала, что ответить. Кстати было бы, если Донна вернулась и занялась пациентом и аппаратами, тогда она подошла бы к закупоренному окну, посмотрела бы сверху на Уандсворт-Коммон и придумала, что сказать. Но до прихода сестры оставалось еще четверть часа. Фиона надеялась, что, начав говорить, поймет, что она думала. Как в школе. Тогда ей это обычно сходило с рук.
– Сама форма и эти две короткие строки в конце строф, вторая уравновешивает первую: ты погиб, и ты воскрес – это мне понравилось. И душу корежит…
– Дьявольский молот.
– М-м. Корежит дьявольский молот – хорошо. И стихотворение сжатое, как бывают некоторые короткие стихи. – К ней возвращалась уверенность. – По-моему, оно говорит нам, что из бедствий, из ужасного несчастья может родиться благо. Так?
– Да.
– И, мне кажется, не обязательно верить в Бога, чтобы понять это стихотворение, чтобы оно могло нравиться.
Он задумался, потом сказал:
– Наверное.
– Вы думаете, надо страдать, чтобы быть хорошим поэтом?
– Думаю, все великие поэты должны страдать.
– Понимаю.
Сделав вид, будто поправляет рукав, она приоткрыла запястье, лежавшее на колене, и украдкой взглянула на часы. Скоро надо вернуться в суд и вынести решение.
Но он это заметил.
– Не уходите еще, – сказал он шепотом. – Подождите, пока ужин принесут.
– Хорошо. Адам, скажите, что думают ваши родители?
– Мама лучше с этим справляется. Она признала, понимаете? Покориться Богу. И очень практично ко всему относится, все устраивает, разговаривает с врачами, условилась, чтобы мне дали эту палату, больше, чем у других, нашла скрипку. А папа, ну, разрывается на части. Он привык иметь дело с бульдозерами и всяким железом, чтобы машины работали.
– А как насчет отказа от переливания крови?
– А что насчет него?
– Что говорят родители?
– А не о чем особенно говорить. Мы знаем, что так правильно.
Говоря это, он смотрел ей в глаза, в интонации его не было вызова, и она поверила ему полностью – он, и родители, и собрание, и старейшины знают, что для них правильно. Она ощутила неприятную пустоту в голове, смысл разговора исчез. Мелькнула кощунственная мысль: будет мальчик жить или умрет, не имеет значения. Все останется, в общем, по-прежнему. Глубокое горе, может быть, горькие сожаления, нежные воспоминания, потом жизнь помчится дальше, и эти трое будут значить все меньше и меньше – любившие его постареют и умрут и совсем ничего не будут значить. Религии, этические системы, включая ее собственную, – как вершины в горной гряде, видные издалека, ни одна как будто не выше других, не важнее. Что тут судить?
Она тряхнула головой, чтобы отогнать эту мысль. Ждал своей очереди вопрос, который она хотела задать перед приходом Донны. И, заговорив, почувствовала облегчение.
– Ваш отец объяснил некие религиозные доводы. Но я хочу услышать их из ваших уст. Почему все-таки вы против переливания крови?
– Потому что это неправильно.
– Я слушаю.
– И Бог сказал, что это неправильно.
– Почему это неправильно?
– Почему что-то неправильно? Потому что мы это знаем. Пытка, убийство, ложь, воровство. Даже если мы получим нужные сведения от плохих людей с помощью пыток, мы знаем, что это неправильно. Знаем, потому что Бог нас наставил. Даже если…
– Переливание – то же, что пытка?
Марина зашевелилась в углу. Отрывисто, с передышками Адам пустился в объяснения. У переливания крови и пытки общее только то, что они неправильны. В душе мы это знаем. Он цитировал Левит и Деяния, он говорил о крови как сущности, о буквальном слове Божьем, о скверне, рассуждал как первый ученик на школьных дебатах. Его фиалковые глаза разгорелись от чувства, возбуждаемого словами. Некоторые фразы Фиона слышала от его отца. Но Адам произносил их так, как будто сам открыл элементарные истины, как будто формулировал доктрину, а не повторял слышанное. Это была проповедь, воспроизводимая убежденно и с жаром. Он заявил себя представителем секты, сказав, что ему и его собранию надо только, чтобы им предоставили жить в согласии с самоочевидными для них истинами.
Фиона слушала внимательно, глядя ему в глаза, изредка кивала и, наконец, когда наступила естественная пауза, встала и сказала:
– Для ясности, Адам. Вы понимаете, что мне одной решать, чтó наиболее соответствует вашим интересам. Если бы я постановила, что больнице дозволяется законно переливать вам кровь вопреки вашему желанию, что бы вы подумали?
Он сидел, тяжело дыша, и как будто обмяк после ее вопроса. Но улыбнулся.
– Я бы подумал, что миледи надоеда и сует нос, куда не надо.
Эта перемена тона была так неожиданна, так нелепо снижала тему, и так очевидно было удивление Фионы, что оба рассмеялись. Марина с озадаченным видом собрала сумку и блокнот.
Фиона взглянула на часы, в этот раз – открыто. И сказала:
– Думаю, вы как нельзя яснее показали, что знаете, чего хотите.
С подобающей серьезностью он ответил:
– Благодарю вас. Вечером расскажу родителям. Но не уходите. Ужин не принесли еще. Еще одно стихотворение, можно?
– Адам, я должна вернуться в суд. – Но в то же время ей очень хотелось увести разговор от больничной темы. Она увидела смычок на постели, частично спрятанный в тени. – Быстро, пока не ушла, покажите вашу скрипку.
Футляр лежал под кроватью возле шкафчика. Она подняла его и положила на покрывало.
– Это только учебная скрипка, для начинающих. – Но вынул он ее с чрезвычайной осторожностью, показал ей, и они вместе полюбовались орехового цвета декой с черным контуром и изящным завитком.
Она положила ладонь на лакированное дерево, и Адам рядом положил свою. Она сказала:
– Как красивы эти инструменты. Я всегда думаю: есть что-то очень человеческое в их форме.
Он потянулся в шкафчик за самоучителем. Фиона не собиралась слушать его игру, но отказать ему не могла. Из-за его болезни, из-за его простодушного энтузиазма.
– Я учусь уже ровно четыре недели и могу сыграть десять мелодий.
И похвальба эта тоже вынуждала ее подчиниться. Он торопливо листал ноты. Фиона оглянулась на Марину и пожала плечами.
– Но вот эта пока самая трудная. Два диеза. До мажор.
Фиона видела ноты вверх ногами. Она сказала:
– А можно просто си минор.
Он ее не слышал. Он уже сел, прижал скрипку подбородком и, не теряя времени на настройку, заиграл. Фиона прекрасно знала эту печальную красивую пьесу, традиционную ирландскую мелодию. Она аккомпанировала Марку Бернеру, когда он исполнял «Старую песню, пропетую вновь» на слова Йейтса в переложении Бенджамина Бриттена. Они обычно исполняли ее на бис. Адам играл, конечно, скрипуче, без вибрато, но в ноты, кроме двух-трех случаев, попадал. В меланхолической мелодии и в том, как он играл, с надеждой, неумело, выразилось все, что она уже успела понять про мальчика. Она знала слова песни наизусть. «Но был я глуп и молод…» Игра Адама тронула ее, но и смутила. Взяться за скрипку, да и за любой инструмент – это проявление надежды, это предполагает будущее.