— А отец поступил правильно, как вы думаете, что убил сына?
— Правильно, — односложно высказался Гришка, ища сочувствия в глазах Изабеллы.
— А ты как думаешь, Игорь?
— С одной стороны, правильно… — сказал Поливанов. — Но если с другой стороны…
— Запутался, — резюмировала Изабелла. — А ты как скажешь, Костя?
И все уставились на Костьку. Костя гармошкой наморщил лоб.
— Я думаю, правильно, потому что… потому что предателей надо убивать.
— Так. А ты, Ганшин, что скажешь?
— И я тоже… как Костя.
Ганшин говорил, что надо было убить Фортунато, но внутри у него всё дрожало: мальчишка стоял на краю ямы под дулом отцовского ружья, глядя в чёрный пустой кружок, из которого должна вылететь пуля. Ему представилось, что это он Фортунато и так глупо и бессмысленно попался с этими часами, которые ему до ужаса хотелось. Ну, как всё это повернуть, поправить? Шепнуть, что ли, Фортунато, чтобы он этого не делал? А если уж сделал, так ведь всё равно он так не хочет умирать и лучше было бы его простить, а уж в другой раз он ни за что бы, ни за что…
— Над этим рассказом, ребята, надо по-настоящему думать, — прервала сумятицу его мыслей Изабелла. — Сейчас идёт война с фашистами. Они убивают мирных жителей, стариков, детей, жгут наши дома, грабят и вешают, и мы должны приучить себя к беспощадности. Пособник врага — тот же враг. Легче всего представиться добреньким, всем всё прощать…
Изабелла стояла, по обыкновению, чуть ссутулившись, и глаза её под тёмными бровями, потеряв всю свою насмешливость, будто сверлили ребят, проникая в глубь души, в самые тёмные её уголки. И Ганшину стало стыдно за свой страх перед смертью, за жалость к Фортунато.
— Вы знаете, как рассчитывали фашисты на пятую колонну у нас в стране, — продолжала Изабелла, — сколько засылали к нам шпионов, вредителей, диверсантов и сколько их было разоблачено благодаря бдительности наших людей и ребят, да, ребят, простых школьников. Недавно мне рассказали, в Москве были случаи демаскировки. Кое-кто нарочно приподнимал вечером чёрные шторы, чтобы полосками света сигнализировать немецким лётчикам. А было и так, что с земли подавали знаки, представьте, обыкновенными карманными фонариками. И этих диверсантов помогли выявить и уничтожить простые советские школьники.
Изабелла разволновалась, поправила прядь волос на лбу и, глядя всё также пристально то на одного, то на другого, сказала:
— Конечно, надо различать злое намерение и случайную ошибку, но на войне слабостям не должно быть места. Подумайте ещё об этом, мы продолжим тему в следующий раз.
Третьего урока не было: вместо него прислали Юрку Гуля проводить воспитательный час. Напористый, энергичный, с прыщами на красновато-воспалённом лице, он начал с того, что предложил всем маршировать под музыку:
Кипучая, могучая,
Никем непобедимая…
Ребята махали руками, стуча по постелям, будто идут, а Юрка кричал через такт: «Левай! Левай!»
Потом скомандовал: «Вольно», снял с плеча баян, положил его на стул у двери и стал объяснять, что скоро их палату будут принимать в пионеры, но надо иметь в виду: в пионеры принимают лучших из лучших. Правило вообще-то такое, что при приёме нового товарища двое пионеров должны за него поручиться.
— У вас ручаться некому, но я как пионервожатый могу порекомендовать. Кого первым примем из вашей палаты?
— Костю, — выкрикнул Гришка.
Никто не возражал.
— Ну, Костю, — согласился Юрка, — он у вас старший по возрасту и самый сознательный. Но ведь вы все в любую минуту должны быть готовы помочь родине и отдать ей всю свою кровь, каплю за каплей.
Юрка стал вдруг серьёзен и суров. Он говорил теперь как бы не от себя, это в нём говорило что-то. И ребята прислушивались, затихнув, к звучавшему из него голосу.
Он говорил о том, как им повезло, что они родились и живут в такой счастливой и великой стране. Напомнил, как в голодном двадцатом году Ильич приезжал к ребятам на ёлку в Сокольники («как раз рядом с вашим московским санаторием») и обещал им, что они будут жить при коммунизме. Эта мечта уже была бы осуществлена, если бы не разбойничье нападение немецко-фашистских захватчиков.
— Вы должны всегда помнить, — всё более воодушевляясь, говорил Юрка, — всё сделали для вас отцы. И сейчас каждую ночь горит в Кремле и не гаснет до утра одно окно, вы знаете, ребята, о чём я говорю…
«А как же бомбёжки, демаскировка?» — мелькнуло в голове у Ганшина, но все кивнули, и он кивнул.
— А между тем всё ли вы делаете, чтобы лежать хорошо? — резко повернул тему Юрка. — Сёстры на вас жалуются. У Жабина бывают срывы. Вчера Ганшин сорвался. Вы думаете, мне неизвестна история с градусником?
Да, да, ничего не скажешь. Ребята притихли, и Ганшину стыдно стало за свою бесчувственность. Вот они лежат кое-как, валяют дурака, позавчера ночью вставали — хорошо ещё, старшие не знают. А ведь Юрка прав — как им повезло! Они родились в замечательной стране, не где-нибудь в Англии, или Китае, или, страшно подумать, в Германии. А ведь свободно могло случиться и так — вот ужас! И взрослые всё для них делают, увезли в Белокозиху от бомбёжек. А кончится война — всех ребят поставят и все станут жить при коммунизме.
Юрке помешала закончить Оля. Она вошла в палату перевязать Зацепину свищик. Юрка оглянулся на неё, стал говорить быстрее и вдруг иссяк:
— На сегодня всё, ребята…
Он подошёл к Оле, бравшей марлевую салфетку пинцетом с лотка, и сказал негромко:
— В клуб вечером придёшь?
— У меня дежурство, — ответила Оля, не отрывая глаз от лотка.
Подойдя к ней сзади, Юрка полуобнял её и пропел:
— Оля, ты помнишь наши встречи…
Оля освободилась из его рук со сконфуженной улыбкой.
— Бросьте шутить, Юра, — сказала она, поводя своими голубыми чуть навыкате глазами.
А Юрка уже взял со стула баян и, пытаясь пройти боком, слегка шлёпнул Олю, наклонившуюся над Зацепой, сзади по халату.
— Олечка, уберите вашу попочку, — сказал он негромко, но так, что все слышали.
У Оли зажглись щёки, а Поливанов хмыкнул ехидно.
— Скажете тоже, Юра, и при детях… — смешалась Оля.
— Я человек простой, — сказал Юрка, поправляя на плече ремень от баяна. — Мне сейчас некогда, — обратился он к ребятам, — а после полдника я ещё приду поговорить с вами, особенно с Костей, ведь я должен за него поручиться. И принесу текст торжественного обещания, вы его все выучите. Будем считать, что вы начали подготовку в пионеры. — Последние слова он произнёс торжественно, как с трибуны, и чуть вразвалочку, с баяном на плече вышел из палаты.
Глава седьмаяВ КИНО!
олдник раздавала Маруля. Она внесла на подносе дымящиеся миски с чаем. В Москве чай давали в беленьких поильниках, и так удобно было, не обжигаясь, тянуть его из носика. И в дорогу поильники взяли. Но за месяцы эвакуации они лишились сначала ручек, потом носиков, приходилось пить через край. Потом поильники и вовсе побились. Остались миски алюминиевые — им всё нипочём, они вечные.
Маруля ставила каждому миску на грудь поверх одеяла и бормотала себе под нос: «Смотри не пролей… наш сосед… пошёл в баню… шайкой ошпарил». Она имела странную особенность: начинала рассказывать, а кончить не могла. Не то что Настя. Та, лишь бы настроение подошло, прямо соловьём разливалась. У Марули же выходило что-то невнятное, тягучее, с обрывами, вроде мычания: «Вот у нас в соседнем доме Лёха Петляев… ммм…» И разом забывает, о чём начала. «Тётя Маруля, а что Лёха?» — полюбопытствует кто-нибудь. «А я разве что говорю?» — вдруг пугается она. И опять: «Я тоже в корыте кофту стирала-стирала… ммм…» И никакого рассказа. «А у нас давеча Петрович взял оглоблю за сараем…» — и опять мычание.
Даже смеяться над нею, доводить её было неинтересно. Она не сердилась и тупо смотрела мимо, будто не на тебя, а на матрац. Но вдруг, исполнившись благодушием, запевала открытым звуком, по-деревенски:
Дам коня, дам булат,
Дам винтовку свою.
А за это за всё
Ты отдай мне жену.
Маруля собирала пустые миски, когда Оля внесла на подносе коричневую плитку в ровных квадратиках, напоминавшую шоколад.
— Уже выпили? — удивилась она. — А я вам гематоген несу, — и стала ломать плитку на тумбочке — по две дольки каждому. По две ириски, как говорили в палате. Хотя какие это ириски, если кто знал настоящие довоенные ириски?
Ганшин хорошо помнил эти твёрдые, сладкие, тянущиеся на зубах, долго таявшие во рту кубики. Отец покупал их целую горсть с лотка разносчиков, когда они вместе на демонстрацию ходили.
Ганшину вспомнился майский синий день и как они идут с отцом вдоль набережной в толпе праздничного народа. У отца красный бант в петлице, а над Севой — голубой шар, примотанный ниткой к пуговице пальтишка, одна ириска тает во рту, другая зажата в кулаке и ждёт своей очереди. Когда это было?
А теперь, считай, и гематоген радость. Его дают два раза в неделю к чаю — мягкий, горько-сладкий и не тянется, а жуётся кусочками. Никакого сравнения с ириской. А всё же вкусно.
Правда, одна долька идёт Косте. Это на днях голосованием решили. Всё равно все ему должны — кто марки, кто щелбаны. А он предложил: вместо щелбанов — все долги прощаются — по дольке гематогена. Никто не возражал, собрали по ириске. Но когда в другой раз гематоген давали, все уже снова должны были ему щелбаны, и он опять подтвердил: собирай.
«А у кого долга нет?» — вскинулся Поливанов.
«Всё равно гони, — сказал Костя спокойно, — в счёт будущего. Сегодня не должен, а завтра так и так на спор проиграешь».
Поливанов вякнул было, что один раз — и всё, как тогда договаривались, и Ганшин был с ним согласен. Но Костя сердито замигал белёсыми ресницами.
«На-кася выкуси, — сказал он и показал фигу. — Стал бы я из-за одного раза вам щелбаны прощать. Тогда уж условимся наперёд: десять щелбанов — д-долька».