Закон палаты — страница 28 из 30

Ночью Ганшин смутно, сквозь сон, услышал долетавший из глуби коридора его тонкий, пронзительный крик: «Ня-а-ня-а!»

«Спать не даёт», — подумал он с досадой и повернулся на другой бок. Но заснуть не мог.

С вечера ходила за холмами и никак не могла разразиться гроза. Ветер гнул кусты акации, шумел в вершине большого дерева за окном. Ослепительные белые всполохи озаряли небо, но грома не было — видно, тучу сносило к посёлку. Дождь начал было стучать, но скоро прекратился. Ганшин стал задрёмывать.

Внезапный шум заставил его вздрогнуть. Он вскинул голову над подушкой. Что-то ударило, будто взорвалось неподалёку. Посыпались, звеня, осколки стекла, потом всё смолкло.

«Наверное, ветер распахнул раму, окно шарахнул в коридоре», — решил Севка и, укрывшись с головой, стал наконец засыпать.


Глава девятнадцатаяТОЛЯБ, ПРОЩАЙ!

о это был не ветер.

Третьи сутки Толик чувствовал нестерпимую боль в затылке. Шея одеревенела, голова налилась чугунной тяжестью, и хотелось запрокинуть её назад. У него отобрали даже тощую волосяную подушечку, и он лежал подбородком вверх, выставив вперёд маленький кадык и часто дыша. Ноги сами собой согнулись в коленях, образовав холмик над одеялом.



Есть он не мог, его тошнило, и дежурная няня приносила на его крик зелёный тазик. Он делал конвульсивные движения языком и глоткой, но дно тазика было сухо: шла одна горькая, отвратительная слюна.

К вечеру боль в голове немного утихла. Он подозвал сестру и стал просить отсосать гной из натечника. Он помнил, прежде это приносило ему облегчение, и не понимал, почему теперь об этом забыли.

— Оля, сделай пункцию, — сказал он. — Я тебе полевую сумку отдам… В ногах возьми. Хорошая такая планшетка, с отделениями, новая совсем…

Планшетку эту он, когда ещё ходячий был, выменял у курсанта, и все тогда ему завидовали.

— Дурачок, зачем мне твоя планшетка? — пожала пышными плечами Оля. — Было б врачебное назначение, я и так бы всё сделала… Мне что, жалко? — И она укоризненно посмотрела на него своими выпуклыми глазами. — Не расстраивайся, — сказала она и поправила на Толике край одеяла. — Мать вызвали, она приедет, с врачами поговорит…

— Душно, убери одеяло, — попросил Толик.

— Гроза собирается, — отозвалась Оля. — Пройдёт дождик — посвежеет.

Оля ушла, а его стало знобить. Он подтянул одеяло к подбородку и ещё круче закинул назад голову. Замёрзли ноги, согнутые в коленях. Он громко застонал и, увидев в дверях сестру, пожаловался на холод.

Грелки в дежурке не оказалось. Оля достала было какую-то со дна медицинского шкафика, но сквозь резиновую пробку сочилось. Тогда она взяла пустую бутыль, наполнила её горячей водой из титана, обернула в полотенце и положила ему под одеяло, к ногам. От бутылки потекла блаженная теплота.

— Я не умру? — спросил он, сдерживая ознобное постукивание зубов.

— Конечно, не умрёшь, — ответила Оля с бодрой поспешностью.

За окном беззвучно вспыхивали белые зарницы, но дождя не было слышно.

Голова его пылала, простыня под затылком была неприятно влажной, глаза слезились.

Он забылся, и Оля на цыпочках вышла. Она вернулась в дежурку, села у тумбочки на стул и задремала, опершись на руку. Рядом, на медицинской кушетке, обтянутой дерматином, спала дежурная няня. Она прилегла на минутку, подтянув под себя ноги, прямо в халате, не заметила, как заснула, и теперь тихо присвистывала во сне.

Полчаса прошло или час? Толик очнулся, разбуженный, как ему показалось, новой ослепительной вспышкой, беззвучно разодравшей небо. Голова раскалывалась от пронзительной боли, пульсирующей от затылка к виску, тошнота подступала к горлу. Под коленками лежало что-то холодное, противное, скользкое: остывшая бутылка с водой выбилась из полотенца.

— Няня! — позвал Толяб. — Дежурная! Ня-а-ня-а!

Никто не отозвался. Его охватило чувство бессилия, всё вокруг стало безразлично. Ножевая боль в затылке расширилась, заполнила всё тело, заставила его изогнуться. Забила дробь в ушных перепонках. Плохо помня себя, он схватил бутылку с водой и, собрав последние силы, бросил её перед собой об стену.

Бх-дзынь-длень! — лопнуло и зазвенело в ногах кровати.

Ему показалось, что огромная лесистая гора, похожая на Синюху, с грохотом осела и обвалилась дымным оползнем, открывая у подножия чёрные щели и провалы, и он вошёл в глубокий сводчатый коридор с влажными, скользкими стенами и туманным пятном впереди. Зазвенели, запели лёгкими, нежными звонами трензеля, словно кто-то вызванивал на музыкальных треугольниках стальными палочками незнакомую ему прежде мелодию. Трензеля звенели ровно и неумолчно, пока он двигался в глубь узкой тёмной пещеры, потом бежал, потом летел, раскинув руки, вперёд головой, теряя на ходу вес тела.

Толик потянулся, опустил колени, дёрнулся головой и затих. Из-под кровати натекала, разливаясь по полу и уходя вялой струйкой за дверь, лужица воды. На белёной стене изолятора расплывалось огромное мокрое пятно.

* * *

Утром тётя Настя вошла в палату с таким потухшим, расстроенным лицом, что ребята мигом поняли: что-то случилось. Она раздражённо гремела суднами и ни с того ни с сего напала на Поливанова:

— Лежит, точно прынц какой… Поворачивайся…

— А что, тётя Настя? — растерялся Поливанов.

— Тётя Настя, тётя Настя — сто лет тётя Настя, — обрезала она его.

— Что это вы такая сердитая? — спросил Ганшин.

— Печень у меня болит, а печень — это наша печка… Это во-первых… А во-вторых… И того, что во-первых с вас будет…

— А что ночью в коридоре бахнуло? — поинтересовался Поливанов. — Севка, ты слышал?

— Приказал ваш Толяб долго жить, вот что, — сказала тётя Настя, глядя себе под ноги, и отвернулась к окну. Она знала, что нарушает строжайший санаторный запрет, но промолчать не сумела. Не по её характеру, да и всё равно ребята узнают.

В палате стояла тишина, только шаркали шлёпанцы тёти Насти.

«Как так умер? — стучало в голове у Ганшина. — Совсем умер? Умер и не живёт? Окончательно? Навсегда?»

Что-то чёрное, холодное надвинулось на Севку, перехватило дыхание и оставило после себя пустоту.

«Может, Настя ошиблась, может, Толик ещё оживеет? А что, если это летаргический сон, о котором Изабелла рассказывала? Лежит совсем как мёртвый, а просто спит?.. Нет, невозможно. Жил, смеялся, бегал на костылях, менялся марками и вдруг — умер? Да что ж это такое? И возьмут и положат в гроб (ещё это слово — чёрный ужас), и понесут на руках, и зароют в землю на кладбище, за водокачкой…»

И новый ряд невыносимых картин: могилу роют опускают гроб, заваливают землёй, мокрыми, грязными комьями…

«…А вдруг крышка слезет? Все уйдут, а он там живой и начнёт откапываться? В темноте загребает руками землю, а она в рот лезет, забивает уши… Вот что: а если и я умру, не дождавшись мамы? — внезапно пугается Ганшин. — У-уф! Даже спине холодно стало. Толяб тоже на костылях прыгал, как здоровый, все ему завидовали… Нет, нет, я не умру. Это Толяб умер, у него миллиардный. А я уже выздоровел. Я никогда не умру. Я не могу умереть. Вот и зимой не умер, а как болел, дней пять подряд за сорок было…»

И Ганшин мало-помалу успокоил себя.

Шёл обычный палатный день. Евга помалкивала, поджимая губы. Мерили температуру, перекладывали, посыпали спину тальком; прошёл ежедневный обход, будто ничего не случилось. И ребята виду не подавали, что знают: пусть взрослые думают, что они дураки.

Изабелла не отходила от них целое утро. Разлетелась рассказывать о Москве, о своём детстве, о представлениях в театре «Летучая мышь» и ещё что-то потешное, но никто не смеялся.

А когда перед обедом Ганшина вывели на костылях в коридор, он увидел, как из изолятора две незнакомые няни, молча и торопясь, провезли к выходу каталку, на которой лежало что-то, едва угадываясь маленькими белыми горбиками под ровно, без морщинок, натянутой по краям простынёй. Толяб, прощай!


Глава двадцатаяДОМОЙ!

конце августа стояли поздние тёплые деньки. Ночами заметно холодало, но ребят ещё оставляли спать па улице, и, пригревшись под одеялом, Ганшин заспался поутру.

Проснулся он перед самым звонком, от того, что кто-то наклонился над ним и отвернул свесившийся на лицо край простыни.



Солнце било в глаза, просеиваясь лучами сквозь крону большого одинокого вяза, и Севка заморгал часто-часто, пытаясь разлепить веки. Сладко потянувшись, он глубоко вдохнул свежий, лёгкий, пришедший с утренних гор воздух. Высокие ребристые облака плыли на промытом, будто новорождённом, утреннем небе.

— Ну, Сева, пляши, — говорил над его ухом голос Марули, пока он тёр ладошкой глаза. — Мать приехал, домой пойдёшь.

Неужели дождался? Сна как не бывало. Да где же она, где? Почему не здесь сразу?

Ганшин механически глотал остывшую тыквенную кашу, а сам то и дело косил на дорогу, выхватывая издали и провожая глазами каждую женскую фигуру, пока не убеждался разочарованно: не она.

Мама появилась с другой стороны, чем он ждал, и Севка не сразу узнал её. Невысокая женщина без привычного белого халата, в чём-то светло-зелёном, быстро шла вдоль ряда кроватей, вглядываясь в одинаковые детские лица.

— Мама!

Она подбежала к постели, он приподнялся на локтях, она наклонилась к нему, бросилась целовать в нос, лоб, ухо, куда придётся, зачем-то заплакала. Теперь, когда она была рядом, Ганшин узнал на ней довоенное, выгоревшее, в кленовых листиках платье, такое знакомое по дому, по Сокольникам. Загорелое, усталое лицо матери с незнакомыми морщинками в первую минуту показалось ему некрасивым.

— Мама, какая ты… — сказал Севка.

— Какая?

— Старая…

Мать улыбнулась растерянно.

— Ведь два года не виделись, Севочка… И дорога трудная была. Знаешь, девять суток к тебе добиралась. Приехала почти без вещей — такая неудача, баул стащили в поезде… И босоножки, — засмеялась мама.