Молоденький лейтенант, сидящий напротив, глядел на Овсеева с преклонением и жалостью, которую его мальчишеское лицо с русым, прилипшим ко лбу чубом и пухлыми губами еще не научилось скрывать. Он усердно ловил его взгляд и, поймав, показывал глазами на приготовленный стакан с налитым до краев пивом. Но так же, не меняя жестко-наблюдательного выражения глаз, Овсеев мотал головой, отказываясь.
Летчики пировали давно. Об этом свидетельствовали вереница пустых бутылок из-под пива и тот разноголосый говор не слушающих друг друга людей, что возникает в затянувшемся застолье. Как только Овсеев закончил песню, молоденький лейтенант тотчас, боясь, что опередят, крикнул:
— Мою, Коля!
Овсеев еще ниже склонил голову. Внимательно глядя на клавиши, быстрыми пальцами прошелся по ним, вспоминая мелодию, неожиданно тихо объявил песню: «Студенточка», — потом помолчал, прямо глядя в глаза мальчишки-лейтенанта, и вдруг подмигнул ему и ухарской скороговорочкой запел:
Студенточка, заря восточная,
Под липами я обнимал тебя.
Счастливы были мы
И наслаждались поцелуями…
Польщенный его вниманием, лейтенант горделиво и смущенно обвел товарищей взглядом, но никто не заметил его торжества, потому что, наклонившись к долговязому работяге из гальваники, слушали его нехитрый рассказ о поездке в Швецию.
— Надоели мне эти шведы, говорит он мне, — рассказывал Станислав, и летчики с готовностью, с какою смеются, симпатизируя рассказу и рассказчику, хохотнули, — они у меня вот где сидят, — Станислав провел рукой по горлу. — Я-то думал, говорит, здесь культура, а они два станка запороли, ханурики. И надоело мне здесь до жути. Уж на что моя дуреха радовалась, когда ехала, шубы ей там всякие шмубы мерещились, а теперь каждый день скандал закатывает: поедем домой и поедем. Слушай, говорит, ты выпить не привез. У меня от их дринков с души воротит. Приходи, говорит, вечером ко мне, я тебе хочешь джин, хочешь — виски поставлю, а ты мне горилку. Я ему говорю: не могу. Прием вечером профсоюз для нас устраивает, а он озлился, глаза сощурил: «Ну, как знаешь, не навязываюсь» и спиной ко мне повернулся. Во до чего забурел человек. Станок запустил, аж воет — токарь-скоростник. Я смотрю на него — спецовочка отглаженная, фирменная, волосы отпустил полпижона, ботинки на высоком каблуке — куда там! А ведь дома ходил вахлак вахлаком, спецовкой топить можно, столько в ней масла.
— Ну, а ходил к нему? — перебил нетерпеливый слушатель, — как живет-то?
— Нормально, — Станислав покосился на Овсеева, видно смущал все-таки жесткий внимательный взгляд, — нормально. Коттедж, газон. Жена у окна торчит и приговаривает: «Идут, идут и все чужие, домой хочу». И так целый день, как пластинка.
— Надо же! — восхищенно протянул тот, кто спрашивал, и откинулся, раскачиваясь вместе со стулом. Повторил мечтательно: — Надо же! Простой работяга — и коттедж.
— Так не его же коттедж, — удивился Станислав, — фирма в аренду сдала на время командировки; из зарплаты вычитает.
Хрюкнул коротко и недовольно аккордеон. Овсеев передал его русому юнцу, тот принял бережно, осторожно поставил на стол, тотчас протянул Овсееву стакан с пивом. И странно, все замолчали вдруг, наблюдая, как медленно, запрокинув бритую с коротким детским чубиком голову, пьет Овсеев. Получалось, будто, наигрывая свои песни, дал он им отдых и недолгую волю пустых разговоров. А вот теперь требовал снова внимания и подчинения непонятной, но всеми признанной и прочно установившейся власти. Кириллов не ошибся, ощутив эту власть в холодно-наблюдательном взгляде Овсеева, в его спокойствии. Спокойствии учителя, уверенного в обязательности подчинения и от уверенности этой позволяющего ученикам развлечься и пошалить немного, зная, что в нужное время снова станут покорными и послушными его воле. Овсеев не успел допить, как рябой майор сообщил с некоторой подобострастностью даже:
— Коля, я тут одну историю слышал от новобранца — конец света история, до чего смешная. Тоже про заграницу. Как один машинист в Бонн ездил.
Овсеев, не отрываясь от стакана, кивнул, валяй, мол. Вытер ладонью губы, потянулся к соленым сухарикам, и мальчишка лейтенант тотчас услужливо пододвинул тарелку.
Майор дожидался терпеливо, пока закусит.
Овсеев кинул в рот сухарик, разгрыз с хрустом. Зубы у него были на редкость хороши — крупные, нетронутые никотиновой желтизной. Глядя, как легко, не морщась, разгрызает он каменный сухарик, Кириллов подумал, что могуч и статен был этот человек, и исчезнувшие, давно обратившиеся в прах его ноги были, наверное, прекрасны своей неутомимостью и твердостью мышц, длинными молоками проступавших под гладкой кожей.
— А может, споем? — спросил, прожевав. — Что-нибудь фронтовое, а? Заказывай, начальник.
Насмешкой прозвучало это «начальник», но Кириллов счел за правильное не заметить. Что-то подсказывало: «Цепляется Овсеев, вызывает на острый разговор, но уж с чем с чем, а с острыми разговорами план на сегодня выполнен с лихвой, так что на провокацию не поддамся».
Никто, казалось, не заметил странного обращения, лишь преданный лейтенант нахмурил брови, глянул на Кириллова с детской неопасной строгостью.
— Я фронтовые песни люблю, — миролюбиво сказал Кириллов.
— Вот как? — удивился Овсеев. — Что ж, много воевать пришлось?
— Да нет. Я с сорок второго.
— А папаша?
— Два года, а потом у него бронь была, в оборонной промышленности работал.
— Понятно, — протянул неопределенно и пропел, оглядывая сидящих за столом с усмешечкой, всем понятной:
Броня крепка и танки наши быстры.
Его настроение явно не нравилось рябому майору, перебил торопливо:
— Так я расскажу ребятам, Коля, а ты отдохни, — и, не давая времени возразить, приказал соседу: — Разлей.
Овсеев вдруг сник. Сидел, упершись руками о края табурета, отчего подались вперед плечи и голова втянулась в них; тяжелый, пустой, глядящий в неведомое никому, взгляд безразлично следил, как пенится и оседает в стаканах пиво.
— Коля, — негромко окликнул Станислав, наклонившись к нему, — может, пойдем до дому.
Не отрывая взгляда от стаканов, Овсеев помотал головой.
— Пойдем, — повторил Станислав.
— Да чего я там не видел? — спросил Овсеев спокойно. — Телевизора? Так насмотрюсь еще, а здесь компания, рассказы. Вот и начальник, может, что расскажет. Он, видать, человек бывалый, знает, почем фунт лиха, а?
«Черт бы побрал эту Бойко! Теперь еще жди ее, хлебай от этого психованного. И чего привязался!»
— У вас ко мне какие-нибудь претензии? — холодно осведомился Кириллов, и по лицу Паскаля увидел, что не то сказал: ненужное и неправильное. Увидел и огорчился, пожалел о сказанном. Почему-то было уже важно, как отреагирует парень. Чертовщина какая-то. Будто в странном, затерянном в бескрайней ночи мирке действовал другой ГОСТ, другие правила. Подтверждением был взгляд Овсеева, — не счел нужным ответить, глянул на Паскаля с торжеством некоторым даже: мол, убедился, что человек на другом языке разговаривает? Какую-то правоту Овсеева подтвердил сейчас Кириллов, правоту в неведомом ему долгом споре Паскаля с Овсеевым.
— Ну, так я расскажу? — снова спросил майор.
Он уже раздражал Кириллова: «Дался ему этот рассказ! Надо бы порасспросить Паскаля насчет заведения печального, Дома инвалидов, что ли. Узнать, чем завод им не угодил».
Но Паскаль шептался о чем-то с Овсеевым, убеждал, успокаивал.
— Сука он, — услышал Кириллов слова Овсеева, — жареный петух его не клевал.
Паскаль обернулся, будто испугался, слышал ли Кириллов, но глянул мимо, пусто, и Виталий Николаевич, которого от слов Овсеева обдало жаром близкого скандала, успокоился. Говорили явно о ком-то другом. Невольно напрягаясь, чтоб угадать смысл разговора двух своих соседей, он краем уха слушал рябого майора, а рассказ действительно был забавен. Правда, начинался печально: с того, как в тихое украинское село пришло письмо. В нем женщина, семнадцатилетней девушкой угнанная врагами в неметчину, сообщала отцу и матери, что жива, здорова, живет в Бонне с хорошим мужем, бельгийцем по национальности, и двумя детьми. Рассказывала о перипетиях своей печальной судьбы, о том, как работала в фольварке, какой злой была хозяйка, как познакомилась с Улем и как он помогал ей. Теперь это все позади, писала она, и живет хорошо в коттедже о пяти румах, и дети послушные, здоровые и даже «трошечки ридну мову разумиют». Украинскому учит она их, дома разговаривает, чтоб не забывали, и еще пластинки покупает советские и слушает их часто. И часто плачет, особенно над песней «Два колера». Когда певец поет: «Червоный — то любовь, а черный — то журба», ей слышится другое: «а черный — то судьба». Ее судьба.
Гладко рассказывал майор, видно, наизусть историю выучил. Женщина из Бонна писала, что самым большим счастьем для нее было бы, если бы приехали в гости мамочка и папочка. Она и визы им оплатит, и на дорогу вышлет, и с собой подарков надает: купит холодильник, стиральную машину, что захотят — купит и покажет, как пользоваться. К письму прилагалась фотография. Чернобровая красавица, уткнувшись ухоженным гладким лицом в воротник роскошного мехового манто, с печальным кокетством смотрела исподлобья куда-то вкось, в сторону. Фотография вызвала самые разные высказывания в селе. Девчонки восхищались шубой, гадали, что за мех, сверстницы удивлялись, как молодо выглядит их бывшая подружка, как сохранилась хорошо для своих пятидесяти.
— Новобранец этот говорит, что она его матери ровесница, а выглядит дочкой ее.
— Его мать на буряковых ланках всю жизнь не разгибалась, — спокойно вставил Паскаль.
— Ну вот, я про это и говорю, — обрадовался майор, — что бабы очень удивлялись. Значит, приходит письмецо…
Овсеевых, единственных русских в украинском селе, звали издавна привычно и необидно кацапами. Дом их, крытый оцинкованным железом, стоял возле влажного, глинистого, истоптанного и загаженного гусями берега полувысохшего Карлова озера. В нем немцы устроили комендатуру, вышвырнув мать и тринадцатилетнего Кольку на улицу. Мать только и успела схватить ухват и два чугунка. С этим ухватом и чугунками пришли к Овчаренчихе, подружке матери, проситься жить в клуню. Овчаренчиха была сердитая, кричала на мать, что поросенка не сообразила взять, а за чугунки уцепилась.