Закон полярных путешествий: Рассказы о Чукотке — страница 40 из 77

Я беру две пары светозащитных очков. В дороге случается всякое, а конъюнктивит нам вовсе ни к чему.

Наш поселок на берегу Ледовитого океана: все дома — в одну линию. От каждого дома до океана несколько шагов. Все окна домов выходят в океан. У нас в поселке одна линия домов, всего одна улица, и она не имеет названия.

На правлении председатель колхоза в который раз спрашивает:

— Как улицу-то назовем?

Все молчат.

— Вот в других поселках есть улицы, а у нас?

Мы молчим. Ждем, когда будет выстроена вторая линия домов. Но второй линии нет. Все новые дома по-прежнему строятся в ряд, потому что все новые жильцы хотят, чтобы и их окна смотрели в океан.

Председатель старается, чтобы у нас было как на материке. Даже чтобы голуби были. Он очень скучает по своей Брянщине, или Орловщине, или не знаю уж по чему еще…

А у нас вместо голубей чайки. И чайки как голуби, сидят на крышах домов. И еще у нас океан. И этого нет на Брянщине, или Орловщине, или не знаю где…

Я иду в самый последний дом нашей линии, нашей единственной улицы. Там живет Катя Вэен, лучшая мастерица.

Все время она жила в тундре, и совсем недавно она переселилась на центральную усадьбу в новый дом. Тот, кто ходил в одежде, сшитой Катей, на следующий год не заказывал новую.

Катя смотрит на меня с улыбкой. Никогда не скажешь, сколько Кате лет. Когда чукотской женщине перевалило за тридцать пять, ей одинаково можно дать и двадцать девять и пятьдесят…

Она улыбается, а я знаю почему: я не так одет. И она выносит новую кухлянку. Она знает, что у меня длинная дорога, она знает, что молодежь всегда легкомысленна. Она протягивает мне кухлянку и говорит:

— Вернешься — отдашь. Это кухлянка Куны.

Я и так вижу, что это кухлянка ее мужа, потому что она мне длинна и потому что такой орнамент только на кухлянке Куны.

— Спасибо, — говорю и протягиваю ей нож.

Она понимает, я прошу ее сшить ножны.

— Какие? — говорит она. — Русские или чукотские?

— Не знаю… Давай русские.

Потом приходит Куны. У него чукотские ножны. Они на двух ремешках — длинном и коротком, — свободно болтаются на поясе. А мой, как и все русские охотничьи ножи, висит вертикально, крепко прилаженный к ремню. Ножны Катя сделала из моржовой кожи. Они получились легкие и прочные.

Тогда я не придал особого значения, какие у меня ножны, русские или чукотские. Мои мне нравились даже больше.

— Уезжаешь утром? — спросила Катя.

Я кивнул.

— Погода будет хорошая, — сказал Куны.

Второй час наша упряжка петляет между торосами, Нарты швыряет из стороны в сторону, бьет о лед: нарта в торосах, как вельбот в штормящем море.

Управляет собаками каюрша Омрынаут, двоюродная сестра Кати Вэен. Нам ехать долго. Только завтра мы будем за мысом Сердце-Камень, в поселке, который похож на все поселки побережья. Но в отличие от нашего в нем две улицы.

Я люблю этот поселок, потому что здесь чайки тоже сидят на крышах домов. Как голуби.

Здесь я летом ходил на боте. Я узнаю берега, узнаю места, где штормовал летом. Теперь я петляю между торосами на собаках, иду по этим же местам, но вижу их уже по-другому, узнаю, как товарища, чье лицо я помню, а вот имя запамятовал.

Тогда наш бот «Борей» вот тут не смог пристать, мешала волна и камни, мы долго искали тихую бухту. Теперь я эту бухту вижу легко, и непонятно, почему мы ее не увидели тогда.

Наверное, тогда больше нервничали.

Чукчи называли наш бот «Боря». Им просто было непонятно, почему северный ветер Эйгынлин может носить еще какое-то другое название. А «Боря» — это понятно. Моториста на боте тоже звали Боря. Наш «Боря» разбился вон там, за мысом Кенешкен. Кенешкен виден хорошо, мы к нему подойдем часов через десять, через одну чаевку.

Омрынаут показывает остолом на Кенешкен и смеется. Я тоже смеюсь и киваю, знаю, мол, помню. Она намекает на летнее происшествие. А ведь тогда все кончилось хорошо, только моторист Боря плакал. Ему было всего семнадцать лет, и новый мотор он получил впервые.

Вот и Чаячий мыс. Здесь весной и осенью птичий базар. Со стороны тундры сюда подходов нет. Но можно за яйцами лазить со стороны моря. Здесь столько гнезд, что названия многих птиц и я не знаю. Кто только сюда не прилетает! Места много, птицы не ссорятся, хорошо тут летом.

Мы останавливаемся на чаевку. Костра тут разжечь не из чего. Вокруг сплошные льды, а на берегу только камни и снег, ни травинки, ни кустика. Но наши термосы полны. В моем — какао, густо замешанное на сгущенном молоке. Перед отъездом влил в термос целую банку. Я всегда так делаю в дорогу.

Но Омрынаут не спешит пить какао. Она хитро смотрит на флягу, я перехватываю ее взгляд, и мы хохочем.

Наливаю спирт в крышечки от термосов. Омрынаут достает из нерпичьего мешка тряпицу. Разворачивает ее — в ней бумага. Разворачивает бумагу и протягивает мне костный олений мозг. Жир очень вкусен, он тает во рту, лучшей закуски не придумаешь.

Мы выпиваем и приступаем к какао. Омрынаут заворачивает остатки жира в бумагу, потом в тряпицу и кладет в мешок. На одном из оставшихся мятых листов бумаги раскладываем хлеб. Бумага тонкая, но плотная. Это плакат. Омрынаут рассказывает — в эту красивую бумагу были завернуты конфеты, их ей прислали с материка, куда недавно ездил Куны. Плакат ГАИ — большие красные буквы: «Мостовая — транспорту, пешеходам — тротуар!»

Ни одного из этих слов Омрынаут не понимает. Я ей долго и терпеливо растолковываю смысл плаката, она кивает, соглашается и удивляется, как это можно составить такое маленькое предложение, где ни одного слова понять нельзя.

Упряжкой Омрынаут правит лихо. Одну ногу она поставила на полоз нарты между копыльев, вторая — на весу. Омрынаут едет стоя, держась левой рукой за дугу нарты, смотрит дорогу, ищет проходы между торосами, в правой руке у нее остол, им она замахивается на собак, но не швыряет его в них, потому что псы бегут резво, наказывать их нет смысла, и даже Кавысек иногда старается тянуть нарты по-настоящему, а не делать вид.

Я сижу за спиной у Омрынаут, и скучать мне не приходится. Моя работа напоминает движения сидящего в коляске мотогонщика. Приходится кидать корпус то влево, то вправо, не давать нарте заноситься и лететь на льды, приходится смотреть в оба, отпихиваться от торосов ногами, соскакивать, помогать собакам и вытаскивать Кавысека из-под нарт, когда он попадает в яму между торосами, не успевает выкарабкаться, а наезжающие сани подминают его и придавливают ко льду. Удивительно, почему у этого пса до сих пор целы ребра?

Еще два часа после чаевки у нас за спиной. А нам идти и идти. Собак покормим там у избушки Кенешкен.

Вот и лагуна. Она сильно всторошена. Льды. Как будто их специально занесло сюда из океана для временного отстоя. Мыс сдавлен этими льдами, льды вылезли на берег как фантастические белые животные. От камней идет теплый воздух, солнце здорово нагревает их, и в этом мареве кажется, что белые спины белых животных шевелятся.

Омрынаут правит на одну из этих широких белых спин. Я вижу — там большая площадка, и с нее легко можно выйти на узкую прибрежную полосочку снега, свободного от торосов. Нарты взлетают стремительно — и…

Я поднимаюсь, в голове шумит, перед глазами оранжевые круги. В стороне опрокинутые нарты. Собаки остановились и ждут. Омрынаут лежит в снегу, пытается встать. Я иду к ней, по дороге нагибаюсь за малахаем и тут замечаю свой нож. Он, как и раньше, висит на поясе, но рукоятка в ножнах сидит глубже, а лезвие выглядывает из ножен сантиметра на полтора. От страха меня бросило в пот. Я кинулся к Омрынаут.

Она стонала. Развязав ее пояс, я поднял подол кухлянки, затем лыжную рубаху, которую она надевала прямо на голое тело, и увидел рядом с позвоночником глубокую ножевую рану. Крови не было. «Значит, кровотечение внутреннее…» — подумал я обреченно.

Нетрудно представить, как все это случилось. Нарта взлетела на площадку большого тороса, я падал назад, нож на толстой кухлянке стал вертикально, потому что был твердо укреплен с ремнем, а сидящая впереди Омрынаут всей тяжестью своего тела навалилась на меня, нож уперся рукояткой мне в ребра, острием пробил толстые моржовые ножны (всегда в дорогу берешь нож отточенный, как бритва, и с кончиком, как у иглы) и вошел ей в спину… Если бы ножны были чукотские и свободно болтались на двух ремешочках, этого бы не произошло.

Я разрезал шарф, обмотал рану, и через шарф накапал в рану одеколон. Может, и не нужно было этого делать, но под руками ничего не было.

Омрынаут еле доковыляла до нарты. Сидеть не могла. Лежать тоже. На каждом ухабе она тихо стонала.

— Больно, Омрынаут?

— Немножко больно… немножко нет…

Утром мы были в поселке. Упряжку я остановил у медпункта. Молодой доктор Володя Макаров раздел Омрынаут, и я увидел на месте раны синюю вздувшуюся шишку величиной с кулак. Страшно мне уже не было, было просто очень плохо.

Володя сделал Омрынаут укол, выпроводил меня и сказал, чтобы приходил утром.

Родственников у Омрынаут в этом поселке не было, я отвел собак к себе, распряг и накормил их. Ноги у меня все еще дрожали. Два часа назад при спуске с перевала я не мог удержать собак одним остолом и тормозил ногами. Омрынаут причитала: «ноги, ноги», боялась, что сломаю их, если собаки выскочат к Мейны-Выквы (Большие Камни) — к груде выветрившихся кекуров у подножия сопки.

Собаки промчались в десяти метрах от них, и в тундре я еле остановил упряжку, Омрынаут стояла по-прежнему на коленях, вцепившись в борта нарты, глаза ее были закрыты, и лицо потно.

Я снял кухлянку, малахай, меховые брюки, было очень жарко. Мы долго курили…

Мне даже казалось, что чувствую себя хуже я, чем Омрынаут, потому что мне трудно было смотреть ей в глаза.

…Утром Володя сам пришел ко мне и сказал, что с каюршей все в порядке, полежит недельку-другую, потом снова может водить упряжку.

— А ты? — спросил он.

— Мне надо добраться к пастухам, в тундру, в пятую бригаду.