— Спасибо.
Люди на берегу были не столько рады улову, сколько возможности посидеть на земле, покурить у костра, это было сразу видно.
Легкий туман наползал на берег, дело близилось к вечеру.
И тут прибежал запыхавшийся матрос:
— Там… — махнул он в сторону сопки, — там… медведи!
Механик выскочил из бота, и они вдвоем с матросом помчались в конец лагуны к сопке.
Я хотел было объяснить капитану, что это Рыжебокая, рассказать о ней, но тут заметил у механика в руках карабин, а матрос у кого-то успел взять двустволку. Они тяжело бежали по гальке, механик опередил матроса. И тут до меня дошло.
— Стойте!
Я бросился вдогонку.
За спиной слышались шаги, это с трудом поспевал капитан.
— Стойте! — кричал я. — Не стреляйте!
До медведей было метров сто пятьдесят, Механик присел, прицелился, выстрелил с колена. После такой гонки в цель он не попадет, это я знал.
— Дай мне!
Он протянул карабин.
Я вытащил патроны и выбросил их в море.
Рыжебокая с малышами стремительно неслась в гору.
— Это мои медведи… мы тут живем…
Подошел капитан. Он тяжело дышал.
— Да, — сказал капитан оторопевшим матросам. — Это его медведи. Они тут живут.
Мы молча возвращались к боту.
Я помог погрузить рыбу. Попрощался с капитаном. Бот отчалил. Капитан помахал мне фуражкой, я ответил. Механик оглянулся, засмеялся, повертел у виска пальцем.
— Давай, давай! — кричал я ему. — Следи за мотором! — И показал ему фигу.
Я ожидал Рыжебокую, но больше она не появлялась. А потом пришел вельбот.
— Ты хоть фразу какую-нибудь знаешь по-японски? — спросил я Виталия.
Ребята внимательно посмотрели на меня и, видно, решили, что я окончательно спятил в своем одиночестве.
Мишаня
Пятьдесят раз видела Большое Солнце корявая старуха Ильмытваль. Руки ее уже не могут держать иглу, но ножом она орудует исправно, глаза слезятся, а слух по-прежнему чуток, как у молодой волчицы.
Ильмытваль сдирает шкуру с убитого пса Илекеу. Илекеу — Белая Шейка — был стар, ленив и совсем бесполезен в большом хозяйстве Нанывгака. Его шкура пойдет на воротник летней кухлянки и оторочку малахая. Красивым был Илекеу. Баловал его Нанывгак. Кормил хорошо и бил нещадно, пока не убедился, что толку от него в упряжке не будет.
Все-таки Нанывгаку было жаль Илекеу, и он решил, что убьет пса жена. Все равно старухе делать нечего. Он отдал ей свой нож — длинное тонкое лезвие с рукояткой из моржовой кости, а сам ушел в соседнюю ярангу пить чай.
Когда он вернулся, шкура лежала на земле, натянутая на колышки.
Она полежит несколько дней, высохнет, потом Ильмытваль снимет мездру, обработает шкуру оленьими катышками и корой ползучего ивняка, снова натянет и высушит, и можно будет шить Нанывгаку обновку. Ильмытваль поспеет вовремя: в город сдавать колхозную пушнину Нанывгак поедет только через неделю. Все знают, это задание председатель колхоза обязательно поручит Нанывгаку. Так было каждую весну, и каждую весну Ильмытваль шила своему старику обновку.
А город наш как город — не велик, не мал. Зимой здесь лежит снег, летом тает, а в парке культуры и отдыха клетка с медведем. Ни тебе культуры, ни отдыха, ни парка — несколько кустиков, даже не огороженных забором. Зато посредине клетка, а в ней заправдашний белый медведь по кличке Мишаня. Давно он уже не белый. Грязный, чумазый, шерсть свалялась, висит сосульками да клубками.
Год назад совсем маленьким привез его сюда Нанывгак. С тех пор и не видел Мишаню. А Мишаня рос себе потихоньку в клетке и забывал, что он зверь.
Чукотторговский сторож Михеич от тоски да забавы ради добавлял Мишане при кормежке водку в воду и пищу и довел зверя до того, что тот при виде бутылки становился на задние лапы, обнимал прутья, протягивал лапу и просил, глядя тоскливо и заискивающе…
Разбавляли ему водку на одну треть или наполовину, отдавали бутылку, и Мишаня держал ее обеими лапами крепко и бережно, как человек, и пил, как человек, из горлышка, боясь пролить хоть каплю.
Закусывать его тоже научили. Он ел и маринованные огурцы, и помидоры из банок, и копченую рыбу.
Когда Мишаня напивался, то без устали вышагивал по клетке, спотыкаясь на ровном месте, его шатало, он садился на задние лапы и качался, мотая головой, а с языка падала пена.
По утрам Мишане трудно оторвать от лап одурманенную голову. Он лежит и невидящими глазами смотрит на дощатые обшарпанные стены чукотторговских складов. В глазах накапливается влага, и слезы стекают как-то вдруг, одной большой каплей-ручьем.
В глубинах памяти у Мишани сохранилось что-то белое. Наверное, детство. От своего детства он запомнил только белый цвет, такой, что был у снегов, когда он родился той солнечной весной, а может быть, цвет матери-медведицы, такой белой, что не отличишь от снега.
Только это белое, непонятное и осталось в памяти у Мишани, Все он забыл. Забыл, чем пахнет море, чем пахнет свежий ветер и льды, забыл запах свежей крови, от которого раздуваются ноздри и кружится голова.
Он забыл, что он зверь. Забыл, что он хозяин белого безмолвия. Забыл, что не подобает белому медведю валяться в грязи. Ведь он не человек. И никогда нельзя просить, особенно у человека, никогда, даже если вода в бутылке очень вкусная. Все забыл медведь…
А Нанывгак, сдав пушнину, помчался со всех ног к Мишане. Если бы той весной старик не убил медведицу — она бы задрала его. Выхода у старика не было — и медвежонок остался сиротой. Взял его Нанывгак. Думал старик, что у людей зверю будет лучше, и отдал его за три бутылки спирта сторожу Михеичу.
Когда нарты охотников шли в город, Нанывгак посылал Мишане нерпу или свежую моржатину, а если охоты не, было, — то копальхен из своих запасов.
Охотники возвращались и рассказывали, что Мишаня живет хорошо, его кормят, растет он, совсем стал большой и красивый и даже вино пьет, вот уже смешно, научили, а привет твой, Нанывгак, мы ему передали, нерпу он ел, хорошо очень ел.
Спешил старик, как спешат на свидание с очень дорогим человеком.
Нанывгак протянул руку через клетку и гладил, гладил Мишаню по черному носу. Медведь его не узнавал, и в душе старик обижался. Но он был рад встрече, и радость свидания заслонила обиду и вытеснила ее.
Старик суетился, называл медведя ласковыми словами, заглядывал ему в глаза, щекотал за ушами. Но Мишаня был ленив, он однообразно качал головой, из глаз часто лились слезы. У зверя было обычное одурманенное утро, и он тяжело дышал.
Только потом Нанывгак разглядел медведя. В людях мы всегда сначала видим глаза, потом лицо, потом детали одежды. Нанывгак относился к нему, как к человеку, и когда он подбежал к клетке, то гладил его по носу и смотрел в глаза, не замечая его всего, и только когда успокоился, увидел зверя вдруг всего сразу.
Застонал старик, заохал, забегал вокруг клетки, пробуя расшатать прутья. Хотелось ему залезть в клетку, первым неосознанным движением было облить медведя водой, вымыть его, отмыть и вычистить, расчесать шерсть, разгладить. Никогда за всю свою жизнь ни одного зверя он не видел в таком состоянии. Горько-горько стало старику, и разом вспотел он под своей кухлянкой, и захотелось старику в речку, захотелось свежей прохлады тундровой воды, как на летовке, при перегоне стада, когда промокаешь весь и выходишь на берег в тяжелой, совсем прокисшей меховщике.
Михеич узнал Нанывгака. Михеич радостно бросился к нему. Растопырив руки, тыкался носом в мех стариковой одежды. Михеич был пьян.
Он тут же вытащил из кармана полбутылки, торжествующе потряс ее над головой, достал кружку, и выпили они с Нанывгаком за встречу.
Встрепенулся Мишаня. Поднялся. Просунул лапы сквозь прутья клетки и заворчал, замычал что-то.
— Н-на! — Михеич покрутил перед носом медведя фигой. — Н-на! — покрутил он перед носом зверя пустой бутылкой. — Шиш тебе! Привык, пьянь рваная. Вот тебе! — И он состроил медведю рожу.
Когда Михеич свалился у клетки, еле-еле отволок его Нанывгак в каморку при складе, свалил на кукуль, заснул сторож мертвецки, как был, в одежде.
А Нанывгак вернулся к Мишане. Медведь вышагивал по клетке вразвалочку, спотыкаясь на ровном месте, совсем как хмельной человек на темной улице.
— Мишаня, — ласково разговаривал он с ним. — Смотри, там я тебя поймал. — И старик показывал на север, где синели белые сопки.
— Смотри, там море, там сопки, там ты жил.
Мишаня останавливался, тыкался холодным черным носом в теплую руку старика, лизал ее, как собака. Рука пахла тревожно и непонятно. Из знакомых запахов Мишаня улавливал запах копальхена, и только. Запах меховой одежды, собак, шкурья был ему неведом и оттого тревожил.
— Мишаня, там твои друзья, белые, сильные. Мишаня, там много нерпы, моржа, там море, льды… Хорошо там, Мишаня.
Старик пытался раздвинуть прутья клетки, но в руках не было силы.
— Мишаня… ты сильный. Иди туда, ломай клетку… Иди… Там хорошо, зачем ты так плохо живешь, ведь ты сильный.
Нанывгак пошел в каморку и вынес оттуда лом. Он вставил его между дужками замка, повис на ломе, и сломался замок легко, с одним щелчком.
Старик раскрыл двери клетки.
— Иди, Мишаня, — махнул рукой старик. — Там, сопки, там море.
Медведь постоял, потом осторожно вылез из клетки, поводил головой, понюхал, как-то странно попятился, потом резко повернулся и одним прыжком очутился снова в клетке. И зашагал по ней, зашагал.
— Мишаня, — уговаривал его Нанывгак, — уходи туда, ты же сильный, уходи.
Пьяные слезы текли по морщинистому лицу старика.
— Там море, там льды… там дом… уходи.
А Мишаня шагал и шагал и не обращал внимания на открытую дверь, потом свалился и уронил голову на лапы, задремал.
Старик выпил еще.
Потом еще старик выпил.
Потом вошел к Мишане в клетку. Долго гладил его по голове, как ребенка. Пьяный мишка храпел, он был похож на пьяного человека. Потрогал его Нанывгак. Медведь был худ. Старик поднял его лапу, пощупал то место, где сердце.