ех же кирпичей, что и любые газетные заметки той поры — «пошлые поцелуи и пьяный угар моих новых, так называемых друзей», «я отмахивалась от советов родителей, не зная, насколько они были правы», «мне казалось, что теперь я стал взрослым» и так далее. Гриша быстро овладел этим ремеслом. Главное, что в конце каждого письма «автор» спрашивал совета у газеты, и газета не заставляла себя долго ждать. Ответы писал тоже Гриша, от чего у него периодически создавалось ощущение стремительно развивающейся шизофрении. Но главред был доволен, а лишние деньги не мешали. Постепенно росла и книга. Интервью, как и предсказывал Шрудель, известные люди давали неохотно и заметно напрягались, когда вопросы переходили в фантастическую плоскость. Зато пока еще малоизвестные легко шли на контакт. Пухлую папку с этими интервью Гриша носил с собой в сумке, а с сумкой не разлучался ни на минуту — в конце концов, кто знает, в какой момент его может швырнуть обратно в 2008-й. Наткнувшись на Гришины записи, Шрудель покачал головой:
— Все-таки взялся. Упрямый, значит. Ну-ну. Может, ты и прав. Слушай, а что тебе у нас не нравится, а?
Гриша растерялся, хотя, казалось, давно привык к вывертам шруделевской логики.
— Да нет… в общем, у вас здесь все довольно мило, но… у меня же там целая жизнь: родители, девушка…
— Ой, я тебя умоляю, девушку мы тебе и здесь найдем. У нас здесь знаешь какие девушки?
— Блин, Вов! — разозлился Гриша. — Я не с Марса. Я тоже отсюда. Что ты мне рассказываешь?
— Да. Но из другого же времени.
— Ну и что?
— В разное время разные девушки. Я вот смотрю на портреты девиц какого-нибудь семнадцатого века. Крокодил на крокодиле, а ведь, поди ж ты — первыми красавицами считались.
— Так то ж сколько веков назад, а здесь тридцать лет всего прошло. В смысле пройдет. Да и не в девушках дело… У меня там… не знаю… родители, друзья…
— А я? — обиделся Шрудель. — А я что, не друг?
— Да друг, друг, — успокоил его Гриша.
— Но не родитель, — подытожил Шрудель. — Ясно. А вообще ты прав. Валить надо отсюда. Не дают, гады, дышать свободно.
Очевидно, что Гришино приключение он воспринимал как некую степень свободы, доступную только Грише, и явно завидовал. Словно Гриша по доброй воле переместился в прошлое.
— Кто это тебе не дает?
— Знаешь, еще десять лет назад казалось, что вот-вот, и мы куда-то сдвинемся. Мы — последние из могикан. Мы застали свежий ветер. А теперь все. Суховей. Следующее поколение советских людей будет жить при идиотизме. Никто уже ничем не интересуется, в кино на какое-то дерьмо ходят, на кухнях спорят о новых шмотках. Ниже некуда. Я думаю, уже не будет другого времени, когда люди будут настолько равнодушны к стране, к будущему, к смыслу жизни, к искусству. Что мы имеем на данный момент? Фактически коммунизм.
— Не понял.
— Деньги как пережиток капитализма. Все вернулось к натуральному обмену. Билет на Таганку купить за деньги невозможно, зато можно обменять на подписку на полное собрание сочинений Сервантеса, та в свою очередь равняется модной рубашке. Соображаешь? Искусство стоит с джинсами в одном ряду. Оно в моде! В самом дурацком смысле этого слова. Оно из искусства превратилось в товар.
Гриша усмехнулся, вспомнив, что эту мысль он уже слышал от Данилова в далеком будущем.
— Лучше, когда искусство в моде и стоит, как ты говоришь, пары заграничных шмоток, чем когда оно вообще ничего не стоит.
— Ты думаешь, такое возможно? — поднял на него глаза Шрудель удивленно.
— Уверен. И суховей… какой-никакой, а все же ветер. Пусть и не самый свежий. Хуже, когда никакого ветра.
— Черт… — потер лоб Шрудель, — может, ты и прав… может, есть куда падать… Но ведь, если верить тебе, не за горами новые времена… А, впрочем, ты все равно свинья.
— А я здесь при чем? — удивился Гриша столь неожиданному выводу.
— Да ты ж, гад, меня всякой надежды лишил! Вот рассказал про эту вашу перестройку. А зачем?
— То есть как? Это ж правда.
— А на хера мне такая правда? А теперь, выходит, и жить незачем: ведь я знаю, что надо пятнадцать лет ждать, чтоб здесь что-то изменилось. Понимаешь? Вот что страшно. Иногда знание страшнее незнания. Мой отец, например, верил в Бога. Хотя махровейшим коммунистом был. Не знаю, как это в нем уживалось, но я ему завидовал. Потому что, как ни странно, для него все было четко и понятно. Я вот тоже не хочу быть ни в чем стопроцентно уверенным. Хочу иногда верить в тарелки, а иногда в хаос, а иногда в Бога. В этом моя свобода. А теперь ты мне не оставил никакой лазейки, бляха-муха! Знать, что этот гребаный Союз рухнет под железной пятой демократии только через пятнадцать лет — это ж мука!
— А ты что думал, раньше?
— Да я вообще не думал! Я не хочу ничего знать наперед!
Таким расстроенным Гриша видел своего приятеля впервые.
— А ты бы отправился со мной туда навсегда? — спросил Гриша. — Ну, если б я открыл способ.
— Не знаю. Хотя… что меня тут, собственно, держит? Жена ушла, работы нормальной нет, ни хера не печатают, друзья — дело наживное. Водка, поди, и в вашем сраном будущем есть. Есть?
— Есть, — уверенно кивнул Гриша.
— Ну, вот.
— Только… люди — другие.
— С чего это? Я вот по тебе сужу. А ты — нормальный. Если там все такие, я только «за». Только вряд ли я полечу.
— Почему?
— Потому что… шило на мыло не меняют. Да и потом, черт его знает… а вдруг унесет в какое-нибудь средневековье? Оно мне надо? И потом, мне и здесь интересно.
— Так ты ж только что говорил, дышать не дают!
— Не дают, — согласился Шрудель, — потому и интересно. Все-таки жаль, что ты не хочешь напрягать свою память насчет грядущих событий.
— А ты все Нострадамусом заделаться мечтаешь?
— А хоть бы и Нострадамусом. Слушай, ну не будь ты таким жадиной. Поделись знаниями с ближним своим.
— Ладно, — вздохнул Гриша, — набросаю, если что вспомню.
Но, откровенно говоря, ничего конкретного вспомнить не мог. Разве что войну в Афганистане и смерть Брежнева.
Сырой октябрьской ночью Гриша неожиданно проснулся. На диване мирно храпел Шрудель. Гриша приподнялся и, скрипя всеми пружинами видавшей виды раскладушки, спустил ноги на пол.
— Ты чего? — испуганно вскочил Шрудель, глядя на Гришу, растерянно сидящего на краю раскладушки.
— Слушай, Вов, завтра какое число?
— Что? Бл-я-я… Вот ты меня напугал. Я уж думал, ты — лунатик. Я их до смерти боюсь.
— Ну, так как?
— Что? А-а… Число? 12-е вроде. А что?
— Я вспомнил.
— Что?! Событие?
Шрудель откинул одеяло и, протерев кулаком сонные глаза, схватил с тумбочки ручку и газету с кроссвордом, чтоб было на чем записать.
— Ты не понял. Я другое вспомнил.
— Ну?
— 12 октября. У меня у мамы день рождения.
— Ну, поздравляю, — разочарованно сказал Шрудель и отложил ручку.
— Опять не понял. На свое шестнадцатилетие она поехала в Москву. В смысле, приедет в Москву. В смысле, уже едет.
— Зачем?
— Не знаю. Но она мне как-то рассказывала о том, как она первый раз приехала в Москву из Минска. Она точно приехала в день своего рождения, в восемнадцать лет.
— И что говорила?
— Она приехала, а в этот день все время лил дождь, и она, смеясь, говорила, что даже не смогла толком погулять, была мокрая, как мышь. И вечером уехала обратно.
— И что? — спросил Шрудель и, не сдержавшись, зевнул во весь рот — он уже понял, что исторического события не будет.
— Ничего. Я хочу ее увидеть.
— Чтобы что?
— Чтобы увидеть. Хотя бы издалека. Я ведь собирался в Минск съездить, но то времени нет, то денег. А тут меня прямо как осенило.
— Ну, съезди, — вздохнул Шрудель. — Белорусский вокзал сам знаешь где.
Через несколько минут он снова храпел.
Но Гриша заснуть не мог. Сначала долго ворочался на скрипучей раскладушке, а затем плюнул и встал. Какое-то время задумчиво бродил по квартире в трусах и майке. Наконец оделся и вышел из квартиры, щелкнув дверным замком.
В 7 утра он уже был на Белорусском вокзале. На его счастье поездов из Минска в тот день было всего два. В 8 утра и в 12. Обратный же поезд был в 11 вечера.
Он сел на свободную лавочку в здании вокзала и раскрыл рукопись, которую ему посоветовал Шрудель. Он так и сказал: «Прочти на досуге. Автор молодой, перспективный». «Наверняка сам и написал, — подумал Гриша. — Маскируется». Произведение, а точнее повесть, называлось цитатой из Экклезиаста «И предал я сердце мое тому…». В нем рассказывалась история молодого парня, который отправляется на заработки на БАМ. Там он строит железную дорогу, влюбляется, обретает друзей и так далее. Основная интрига — это план, который бригада никак не может выполнить (а желательно и перевыполнить). Ничего примечательного, кроме одного — после десяти страниц убойного соцреалистического действа молодой герой-комсомолец неожиданно гибнет прямо посередине повести. Он теряет сознание после напряженного рабочего дня, когда его бригаде наконец удается выполнить чертов план. Проблема была в том, что падает он на шпалы неподалеку от железнодорожной станции. В этот момент к городку подъезжает товарный состав. Машинист состава не успевает затормозить, так как находится в хроническом недосыпе из-за нехватки железнодорожного персонала и насмерть давит несчастного передовика производства. После допроса в отделении милиции машинист вешается на шнуре переходящего Красного знамени. Мохнатая кисточка шнурка элегантной бахромой свисает у него с уха. В свою очередь, начальник отделения милиции, не выдержав мук совести и испугавшись ответственности, придя домой, стреляется из именного пистолета. Жена начальника милиции, оставшись с тремя детьми и не надеясь на помощь со стороны государства, травит своих детей стрихнином, а сама выбрасывается с десятого этажа своей однокомнатной квартиры. Тайно влюбленный в жену начальника милиции сосед-инженер вскрывает себе вены. У соседа остается сын от первого брака и больная старушка-мать. Мать, не дождавшись лекарств, умирает, а сын спивается от безотцовщины и попадает под проходящий поезд. На этот раз виновным оказывается друг повесившегося машиниста, тоже потомственный железнодорожник, который, правда, не вешается и не стреляется, а тихо-мирно идет под суд. Короче, в день похорон героя-комсомольца весь город, полный ненависти ко «всем этим бамовцам», стекается на кладбище и молотит передовиков производства почем зря, труп главного героя-комсомольца выбрасывают в болото. Для подавления бунта прилетают военные вертолеты и бомбят город. Вместе со всем содержимым, включая станцию, жилые дома, школу и железную дорогу. Ту самую, которую досрочно достроили бамовцы. Дорога разрушена. План снова не выполнен. Ура!