— Согласен. Ладно, поехали. «Я слеп. У меня нет зрения. И глаз у меня тоже…»
— Помедленнее.
— Извините. Так. «Я слеп. У меня нет зрения. И глаз у меня тоже нет. Следовательно, я урод. Ибо слепота есть уродство, она сюрреалистична».
— О господи, до чего дергано получилось. Столько коротких предложений подряд. Ни дать ни взять передовица из «Дейли экспресс».
— Пол, вы же обещали не перебивать.
— Простите, но все это так примитивно звучит.
— У вас потом будет масса времени усложнить текст.
— Гм. Предпочитаю толковать вашу ремарку в том смысле, какой, хочу надеяться, вы в нее вкладывали. Хорошо, продолжим. Больше не произнесу ни слова.
— «Я слеп. У меня нет зрения. И глаз у меня тоже нет. Следовательно, я урод. Ибо слепота есть уродство, она сюрреалистична. Но еще более сюрреалистичным является тот факт, что, лишившись не только зрения, но и самих глаз, я продолжаю тем не менее как бы «видеть». То, что я вижу, возможно, «пустота» — я ведь слеп, — но эта «пустота», как сие ни парадоксально, для меня отнюдь не неописуема. Я не вижу ничего, но самое поразительное заключается в том, что я могу это ничто описать. Мир для меня, мир незрячести, превратился в некий темный, грубой выделки плед, столь же лишенный света, сколь лишены его, по моим представлениям, глубины космоса, но каким-то образом, тоже подобно глубинам космоса, проницаемый. И, повторяю, я действительно его вижу. Вероятно, в недрах моего существа искони заложен импульс «взирать на окружающее», который действует в той части моего лица, где находились глаза, импульс, который, даже когда я лишился глаз, не распространяет свое действие на остальную часть лица. Именно своими отсутствующими глазами, исключительно ими я и «вижу пустоту». Здороваясь с человеком, я по-прежнему поворачиваю к нему голову, и не просто из бездумного следования утомительным условностям фатического общения, но также и потому, что, даже оставшись без глаз, я как бы нахожусь во власти инстинктивного атавистического зрительного рефлекса. Короче говоря, продолжаю «видеть» тот же темный плед, те же космические глубины, поскольку, будучи человеком, не могу не видеть их; ведь зрение — это неотъемлемая функция организма, свойственная ему даже тогда, когда удалены органы, осуществляющие эту функцию. Я вынужден видеть независимо от того, имею я такое осознанное стремление или нет. Это своего рода зуд, вызывающий неуемное желание чесаться, зуд, сравнимый с рефлекторной тревогой об отсутствующей конечности, что терзает человека, у которого ампутировали руку или ногу. Ведь, как известно, существует некий кодекс, который можно назвать ампутационным этикетом, своего рода эмилипостовский перечень правил поведения по отношению к физически ущербным людям, содержащий, естественно, главным образом запреты. Так, если у больного ампутирована конечность, то не следует садиться к нему на кровать именно в том месте, где при нормальных обстоятельствах лежала бы отнятая нога, не следует вторгаться в воздушное пространство его отнятой руки и т. п.
Вопрос, однако, здесь гораздо шире, он не сводится к одной лишь слепоте. В моем собственном прошлом всякий раз, когда глазной врач, то есть окулист, направлял на мой глаз офтальмоскоп или когда мне самому случалось слишком сильно и долго тереть глазное яблоко, я словно бы улавливал зрительный образ — чего же именно? Сетчатки? Внутренней поверхности глаза? Его внешней поверхности? Что бы то ни было, но зрелище этой ткани, изрытой ямами и зарубцевавшимися ранами, подобной поверхности Луны, с таким же красным несформировавшимся покровом, как кожа тощего, только вчера вылупившегося птенца, такая же зеленовато-мутная, как безвкусное стеклянное пресс-папье, — зрелище это неизменно вызывало подспудную тревогу. Оно напоминало мне доисторические конвульсии Земли в эпизоде «Sacre du Printemps» из «Фантазии» Уолта Диснея. А более всего оно напоминало мне о том, что глаза — это две части тела, два предмета, элемента, которые можно потерять, поранить, размозжить, которые, как я сам убедился, можно вытащить из глазниц, даже покатать на ладони. «Изнутри» до меня никогда не доходило, если только я случайно не «наталкивался на мысль», что у меня на самом деле два глаза, а не один. Изнутри я был человеком-Циклопом; мой единственный глаз, глаз Циклопа, был, в моем восприятии, одновременно и органом наблюдения, и экраном, на котором отражался окружающий мир; мир, который представал передо мной и которым я управлял — я имею в виду, стремился управлять, — был внутри глаза вполне реальным чувственным ощущением (удалите глаз, и вы одновременно удалите и мир). Таким образом, глаз в конечном итоге оказывался тем самым стеклянным пресс-папье, о котором я говорил выше, с одной только разницей: вместо маленького рождественского пейзажа, навевающего воспоминания детства (если перевернуть пресс-папье, в нем начинает кружиться легкий снежок), глаз содержал мир как таковой.
Но его ли я «видел» на самом деле, видел ли я на самом деле собственный глаз? Как это глаз может исхитриться увидеть себя самого? Заглянуть в собственное нутро или, если так можно выразиться, соотнести увиденное с субъектом видения? Ведь уже в те времена я был близорук, даже тогда я видел внешний мир только через очки. И тем не менее каким-то чудесным образом я видел эту поверхность, напоминающую лунную, так же четко, как видит человек, наделенный нормальным зрением. Чем же я ее видел? Несомненно, тем самым инстинктивным атавистическим зрительным импульсом, о котором я говорил выше и который в конечном итоге сильнее просто обладания органами зрения».
Простите мне мое занудство, Джон, но я хотел бы кое-что добавить. Сразу за словами «Я вынужден видеть, независимо от того, имею я такое осознанное стремление или нет» я хотел бы вставить в скобках примерно следующее: «(Пусть читатель закроет глаза и сам убедится, что даже в этом случае, даже с закрытыми глазами, он продолжает видеть» — «видеть» возьмите в кавычки, — «даже и при том, что не видит ровно ничего)» — скобки закрываются.
— Хотите, чтобы я это вставил прямо сейчас?
— Да.
— Хорошо. Еще раз можете продиктовать? Только помедленнее.
— «Пусть читатель закроет глаза…»
— Погодите, мне надо найти то место.
Так, нашел. Диктуйте.
— «Пусть читатель закроет глаза…»
— Извините.
— Что теперь?
— А не хотите так: «Пусть читатель или читательница закроет глаза»?
— Господи, конечно нет! Я уже вам как-то говорил, что не намерен рабски следовать дурацким правилам политкорректности. Иначе дело кончится полной нелепицей: «Пусть читатель или читательница закроет глаза и сам или сама убедится…»
— Ладно, ладно. «И сам убедится…» Продолжайте.
— «И сам убедится, что даже в этом случае, даже с закрытыми глазами, он продолжает видеть» — в кавычках, — «даже и при том, что не видит ровно ничего».
— Скобки закрыть?
— Скобки закрыть. Черт, вдруг заметил. Три «даже» в одном предложении. Вдобавок меня бросает в дрожь при мысли о том, как вы написали «Sacre du Printemps». Ничего, после перерыва мы все просмотрим заново. Любопытно, сколько получилось. По моим прикидкам — где-то около восьмисот слов. Примерно семьсот… гм, пятьдесят.
— Погодите минуточку, я вам дам точную цифру.
— Что?! Может, вы еще скажете, что у вас особый математический дар? Как же это таких называют?.. Идиоты с искрой божьей?
— Да нет конечно. Я просто включаю компьютерный счетчик слов.
— Ну прямо все страньше и страньше, как говаривала Алиса в Стране Чудес. А есть что-нибудь такое, что ему не по зубам?
— Очень немногое. Вот, пожалуйста. Семьсот двадцать три слова. А за вычетом заглавия и даты — семьсот восемнадцать.
— Семьсот восемнадцать, стало быть?
— Должен сказать, ваш примерный подсчет оказался поразительно точным.
— Когда отдаешь словесам столько времени, сколько я, развивается внутреннее чутье на эти вещи.
— Итак, Пол, вы довольны результатом?
— Еще сам не знаю. Не исключено, что днем решу весь этот кусок выкинуть.
— Что?!
— Да шучу, Джон, шучу. Однако же имейте в виду: по ходу работы такое непременно будет происходить, и не раз. Если читатель пропускает какие-то страницы книги, это почти всегда случается потому, что автор вовремя не выкинул их сам. Знаете одно остроумное замечание — не помню только чье. Оскара Уайльда? Флобера? О том, что он все утро вставлял в текст одну запятую, а потом полдня ее из текста убирал, — так это вовсе не шутка. Придется вам притерпеться к таким фортелям, я же вот притерпелся.
— Уверен, что научусь относиться к ним спокойно. А пока суд да дело — как насчет кофе? Или, может, хотите чего-нибудь покрепче? Скажем, стаканчик вина?
— Нет-нет-нет. Кофе, и только кофе. За работой писатель не пьет никогда. Это не менее опасно, чем пить за рулем.
— Неужели? А как же Хемингуэй? Или Чарльз Буковски?
— Буковски — это макулатура.
— А Хемингуэй?
— Вы считаете, Джон, он из тех же писателей, что и я? Отчаянный, суровый, хлещущий виски?
— Пойду сварю кофе.
— Ну и как?
— Черт возьми, до чего просторный у вас шкаф. В него запросто можно войти.
— Это мне известно. Что там с галстуками?
— Тут их целая коллекция.
— Да еще какая. А «Черрути»-то есть среди них?
— Извините, забыл. Опишите-ка мне его снова.
— Бархатный. Почти сплошь покрыт цветными квадратиками. И бирка — «Черрути». Или «Черрути 1880». А может, 1885. Что-то в этом роде. Не помню точно. «Черрути» пишется так: Чер-ру-ти.
— Я переберу их по одному? Нет. Нет. Нет. Нет. Нет. Нет. А, вот он, «Черрути»! Но не тот, на этом спиральный рисунок. Галстук, впрочем, красивый.
— Право же, Джон, лучше бы вы не отвлекались от дела.
— Я и не отвлекаюсь.
— Нет, отвлекаетесь. И я понимаю почему. А вы, со своей стороны, должны понять, что суть в конце-то концов совсем не в галстуке. После аварии — точнее, когда я, как говорится, собрал себя ложкой и начал понемногу оживать, — я, человек без глаз, научился ориентироваться в лабиринте окружающего мира (ведь для меня, как вы понимаете, мир — это сущий лабиринт). Но если по какой-либо причине в этом мире что-то меняется, я просто лишаюсь возможности в нем нормально существовать. Не могу, и все. Именно поэтому матушка Килбрайд, к примеру, твердо знает, что после уборки нужно поставить стулья, лампы — всё, вплоть до паршивой зубочистки, черт подери, — точно на то же самое место. Не сдвинув ни на сантиметр влево или вправо. Иначе, как вы сами видите, я и впрямь буду совершенно