Однажды утром, сидя дома и копируя репродукцию какого-то скверного портрета, Пьетро задался вопросом: почему его чувства к Гизоле такие запутанные?
Он тянул шею и склонял голову набок, оценивая результат, но рисунок, несмотря на все усилия, выходил неточный и неуклюжий.
Это его озадачивало, и он выгибал губы то вверх, то вниз, доставая норой до кончика носа.
Старые школьные учебники, грязные и без обложек, валялись под столом. Задев их ногой, он слегка ушибся, и это его отвлекло. Рисунок теперь тоже раздражал его.
Знакомое смятение, не дававшее возможности сделать хоть что-то, накрыло мозг ледяной волной. То, что он живет, уже казалось странным — он испугался сам себя и попытался забыться. И долго разглядывал ладони, пока, наконец, они не поплыли перед глазами.
Потом ощутил боль за левой лопаткой — наверное, последнее, что от него осталось.
Через какое-то время он обнаружил, что в том, что его разморило, виноват отчасти рабочий стол — низкий и неудобный.
Он встал. Карандаш упал и сломался. Пьетро подобрал кусочки с щемящим, почти суеверным чувством: «Зачем он упал?»
Он внимательно рассмотрел портрет, потом — копию, и так сильно пал духом, что его охватило мучительное чувство, будто сомнения и нерешительность, никогда его не покидавшие, дошли до высшей точки.
Тем временем солнечный луч залил лист бумаги сонным, тихим светом. И Пьетро подумал: «Всё. Дальше рисовать не буду».
Ребекка, которая только что подмела комнаты, проходила мимо и спросила:
— Чего сидишь без дела?
Он прыгнул ей на спину, закрыв лицо руками. Ребекка засмеялась, слюнявя пальцы, зажавшие ей рот. Пьетро покачал ее, потом спрыгнул и ушел в другую комнату.
В то же самое утро Гизола наотрез отказалась вставать.
— Ты часом не заболела, соня? — спросила с возмущением Маза.
Гизола не отвечала и старушка, ворча, пошла на кухню завтракать. Но вскоре опять открыла дверь и с порога спросила:
— Чего молчишь? Повыкаблучиваться решила?
Гизола что-то буркнула и, повернувшись лицом к стене, поглубже зарылась в одеяла.
Маза, не способная долго злиться, сказала, оправдываясь:
— Ты смеялась, я видела!
И продолжала хлебать холодный суп, стоя с тарелкой в руках.
Гизола чувствовала себя совершенно измотанной — без сил было не только тело, но и душа.
Но Маза все нудела:
— Я тут зря горло драть не собираюсь. Мне с тобою возиться некогда.
— Ну не возитесь! Я что, поспать не могу? Не хочу работать. Мне ведь все равно возвращаться в Радду? Чего вы над душой стоите?
Ей казалось, она не спала, и следующие слова Мазы ее удивили:
— Так если хозяин решил тебя отослать, ты мне дерзить будешь?
И Маза замахнулась, будто собираясь съездить ее ложкой по лбу, по вместо этого облизала ложку с обеих сторон. В глубине души Маза жалела Гизолу, и ей было жалко с ней расставаться. Она ушла обратно на кухню.
У Гизолы от ее слов поднялось настроение, и она встала. Стоя в одной рубашке, сплела гирлянду из искусственных цветов и кусочков проволоки, к которой в прошлом году подвязывали виноград. Потом убрала ее в комод, где хранила обрезки цветной бумаги, коробочки из-под мыла, ворох лент и полосок материи — порой она развлекалась тем, что раскладывала их на подоконнике, куда прилетали голубь с голубкой и били в стекло клювом, клянча кукурузные зерна или хлебные крошки, не переводившиеся на дне кармана ее передника.
Есть она тоже не захотела ни в какую, хотя Маза отрезала ей ломоть хлеба.
— Святым духом питаешься? А как приспичит, трескаешь за обе щеки.
Девушка приподняла крышку мучного ларя и сунула голову внутрь, вдыхая кислый запах дрожжевого теста, раскрывшегося по насечкам, сделанным Мазой крест-накрест тупой стороной ножа.
И пошла в поле, громко распевая — вся в мыслях о своих лентах и душистых коробочках.
Там, где трава была гуще, приходилось повозиться. Зато с низкой и редкой она расправлялась одним взмахом серпа, изредка вытирая об юбку мокрые от росы руки. Вид плотных посадок кукурузы ее радовал, и она выкладывала наверх стебли покрасивее, чтобы скормить их телятам с рук. Те с удовольствием съедали лакомство и вылизывали ладони и запястья, мотая головами и закрепленными на рогах пенями.
Какое чавканье стояло в тишине хлева! Как пили они из полной до краев бадьи! С каждым глотком вода так и убывала! И, наконец, как, оторвавшись от кормушек, они отворачивались, всасывали, ворочая языком, воздух и долго выдыхали потом через ноздри, вытянув шею вверх так, что рот открывался сам собой.
На этот раз она вдруг расплакалась и, хлопнув дверью что было сил, побежала к бабушке.
Гизола вела себя далеко не так примерно, как раньше. Ей, тщеславной и своевольной, хотелось жить по-своему.
По воскресеньям после обеда она убегала из дома и возвращалась уже в темноте. Бабушка искала ее по поместьям — она же вместо этого шаталась по Сиене. К ней приставали с пошлыми комплиментами и непристойными предложениями. Кто-нибудь ее узнавал и шел следом, заговаривая на ходу. Она улыбалась глуповатой польщенной улыбкой — все-таки это были не крестьяне, а молодые хорошо одетые рабочие. Но ворота Порта Камоллия приходилось проскакивать быстро — иначе таможенные досмотрщики заступали дорогу и не пускали ее.
Если же она шла с цветком в руке, от стен домов приходилось держаться подальше — лавочники, маячившие в дверях своих лавок, так и тянули руки и норовили выхватить.
Вернувшись, она, чтобы не слушать брюзжание бабки, залезала в комнату через окно, цепляясь за подпорки курятника — и без ужина раздевалась и ложилась в постель. Звяканье латунных ложек, которыми Джакко и Маза хлебали из супницы, выводило ее из себя. Когда ложки сталкивались, Джакко поднимал глаза на Мазу.
В конце концов, старушка понимала, что Гизола дома, и, считая, что внучка больна, относила ей тайком кусочек хлеба — но прежде чем отдать, стучала ей этим хлебом по голове.
Гизола жевала, отвернувшись к стене, и ей было странно, что хлеб весь мокрый от слез — они текли без остановки, хотя совсем недавно ей было смешно. Неужели так и пройдет вся жизнь?
Но услышав, что старики входят в комнату, она закрывала глаза — пусть думают, что она спит, а видеть она никого не хотела.
В последний свой день в Поджо-а-Мели, лежа в кровати, она покусывала шпильку и уже засыпала, зажав ее в зубах, как вдруг ей почудилось, что она упала с огромной высоты на крышу их дома в Радде и разбилась — и она дернулась и застонала. Дедушка со своей кровати прикрикнул:
— Тихо! Думаешь, мне не жалко?
Она испугалась, что ее будут ругать. Но потом подумала так ясно, будто сказала вслух: «Они и думать забыли. Надо только не храпеть».
Запах несвежих простынь ее раздражал, и чтобы избавиться от него, она отвернула их к шее.
Ее распущенные волосы книзу сходились на кончик и, лежа на подушке, напоминали серп.
Она увидела, как входит в дом: на маме новое платье, обе сестры пополнели. И голос спросил ее:
— Что ты здесь делаешь?
— Не знаю, — отвечала она. — Это не я так решила. А папа где прячется?
— Это ты виновата, — продолжал голос.
Мама и сестры смотрели и слушали в молчании настолько жутком, что она стала кидаться на них, чтобы они шли в другую комнату. Но руки у нее не поднимались, а голова все утыкалась в невидимую стену. Тогда она почувствовала, что сердце у нее переворачивается, и все в животе тоже, а в горле дерет. Лица матери и сестер теперь пугали.
— Скажите что-нибудь! — закричала она.
Они повернулись к дверям. И отец с двумя набитыми мешками на плечах, с залитым кровью лицом — крови было столько, что наполнилась бы мельничная запруда — взошел по ступенькам.
Мешки всей тяжестью придавили ее, и она закричала.
Больше всего Пьетро нравились полевые цветы — невнятных линялых оттенков, почти неотличимых друг от друга. О цветах, что растут в саду, он и подумать не мог без сильного смущения и всякий раз краснел. Была у него привычка набивать карманы белыми и красными маргаритками, желтыми одуванчиками, розоватым и грязно-белым горошком, дикими маками, фиалками, цветками дрока, боярышника, шиповника и полевого гороха — и потом задумчиво их жевать.
Гизола научила его делать из тутовника чернила — а еще высасывать пресноватый медовый сок из бледно-рыжих цветов, похожих на дикие лилии, что растут среди пшеницы, чуть не доставая головками до колосьев, и узнавать, когда с кустов живой изгороди можно уже есть красные ягоды. Научила, чтобы отвязался — как-то раз, когда он, заметив, что она бродит от одного ряда посадок к другому явно без особого дела, стал швырять в нее землей.
Однажды за завтраком он узнал, что Гизола вернулась в Радду: Ребекка рассказывала об этом Адаму. Он приподнял голову, прислушиваясь, и продолжал есть. Но потом до вечера просидел, забившись в конец стола и уронив голову на кулаки.
Пошел дождь — он заливал закрытое окно, будто решил затопить всю комнату. Это был один из тех дождей с порывистым ветром, что хлещут в стену, словно пытаясь ее повалить — и вдруг проливаются отвесно, ясные и прозрачные, потом разворачиваются в обратную сторону и вскоре исчезают. И, наконец, лишь редкие капли колют лицо тонкой ледяной иголкой. Дороги дышат и меняют цвет — солнце заливает их, потом становится тенью и снова светом. А облака идут над вершиной Монте-Амиата из-за холмов Монтаньолы, как из укрытия, прямо на Сиену.
Дороги ведут во все стороны: то почти сходятся, то расходятся, встречаются пару-тройку раз и вдруг замирают, будто не знают, куда идти, на маленьких косых площадях, вздыбленных и утопленных, где старинные здания взгромоздились так плотно, что заняли их почти целиком.
Ряды домов, кривые и закругленные, почти переплетаются, словно каждая улица хочет идти сама по себе. И то и дело виднеются кусочки полей — то в проеме между домами, если смотреть в переулок вкось, то с лестницы у церкви, то из пустынной, заброшенной лоджии.