Заложники любви. Пятнадцать, а точнее шестнадцать, интимных историй из жизни русских поэтов — страница 22 из 72

И — пенье двери.

Сюда после длительной разлуки пришла повидаться с Пастернаком его давняя знакомая, двоюродная сестра друга детства А. Л. Штиха — Елена Александровна Виноград. Свидание с нею задало главную тему стихотворения «Из суеверья»:

Из рук не выпускал защелки,

Ты вырывалась,

И чуб касался чудной челки

И губы — фиалок.

Е. Б. Пастернак приводит отрывок ее воспоминаний: «Я подошла к двери, собираясь выйти, но он держал дверь и улыбался, так сблизились чуб и челка»[99]. Это первое свидание стало началом большого романа, который совпал с первыми днями русской революции, «когда Демулены вскакивают на стол и зажигают прохожих тостом за воздух».

В мироощущении Пастернака органически соединились наступающая весна, новизна пробудившегося чувства и радость общественного подъема, столько еще обещавшего. Всё это нашло свое выражение в книге стихов «Сестра моя жизнь», основной корпус которой был создан Пастернаком весной и летом 1917-го. Мотивы освобождения, раскрепощения, небывалой свободы, ожидания близкого счастья, естественным образом связанные с революционными настроениями российского общества, становятся главными и в стихах этого времени, сплетаясь с личной историей героев и их любовными переживаниями.

Однако внутренние ощущения Пастернака, как оказалось с течением времени, вовсе не соответствовали тому, что чувствовала и о чем думала его возлюбленная, которая к моменту встречи с ним многое пережила и многое для себя решила. В далеком 1910 году, когда семьи Елены Виноград и ее двоюродного брата Александра Штиха снимали дачу в имении Майковых Спасское под Москвой, Пастернак нередко гостил у них летом. Однажды ранним утром они втроем отправились на прогулку и по шпалам дошли до следующей станции — Софрино. «Во время прогулки вдоль железной дороги Шура Штих, доказывая свое безразличие к смерти, лег на шпалы между рельсами и сказал, что не встанет, когда над ним пройдет поезд <...>. Лена уговорила его встать»[100]. Эта прогулка, очевидно, знаковая для всех ее участников, отразилась в письмах Пастернака Штиху: «Я очень много думал двумя образами, которые упорно кочевали за мной: тобою и Леной. Ах, как ты лег тогда! Ты не знаешь, как ты упоенно хотел этого; ты не спрашивай себя, ты ничего не знаешь; я тебе говорю — ты бы не встал. Можешь не верить себе — это третьестепенно. Я никому и ничему не верю, — но это я знаю, ты бы остался между рельс. Ты ведь был неузнаваем. А Лена меня поразила. Она сказала: “Я ему не дам, это мое дело”, и потом тебе: и я даже не слышал, потому что она взяла тебя за голову так, как это предписал Софокл одному своему символу переполнившейся нежности, в самом начале своей лучшей драмы, которая живет сейчас может быть только за этот жест. Знаешь, в первом стихе Антигона держит (зачерпнув) голову Исмены <...>. Но ты даже не подозреваешь, до чего я пошл! Ведь в сущности я был влюблен в нас троих вместе»[101].

Подмеченная Пастернаком женственная нежность, которая всегда производила на него сильное впечатление, обращенная к двоюродному брату Шуре Штиху, не была случайностью. Между Александром и Еленой Виноград, действительно, в этот период развивались серьезные отношения, вполне укладывающиеся в широкие смысловые рамки слова «любовь». Эти отношения глубоко ранили Елену и трагическим образом отразились на ее восприятии мира. Задним числом они задели и Пастернака, осознавшего всю серьезность пережитого Еленой много позднее, во время его собственного романа с ней. В одном из доверительных писем Пастернаку она писала: «Я живу, смотрю, вижу, говорю, — но в Москве или в Балашове — разницы я не ощущаю, где бы я не очутилась — мне всюду одинаково. Это потому, что живет, смотрит, говорит едва одна треть моя; две трети не видят и не смотрят, всегда в другом мире, всегда с Шурой. В Романовке с Вами я яснее всего заметила это: — я мелкой была, я была одной третью, старалась вызвать остальную себя — и не могла. Я не только была эти годы дружна с Шурой, я жила вместе с ним. Говорят, что на долю каждого отпущена мера страданий и радости. Моя мера слишком велика. Есть отчаяние, которое выше и горче всего на свете, которое есть предел этого существованья. Мы вместе знали его, и вместе так безразлично оставались жить, как безразлично бы умерли; потому что от этого отчаянья до жизни так глубоко надо спускаться, что к смерти остается сделать только еще шаг ниже. То, что у других бывает редко, знаменательно, налетает, повергает жизнь обыденную, не оставляет и следа ее, и уходит, — стало стихией моей души. Она уже не откликается на другое. Вы говорите, что я не люблю Шуры, пусть так. Значит, я могла бы полюбить другого? Нет, потому что любовь — это счастье, нет, потому что счастье — это возвращенье к обыденному; счастье не обладает той силой и той головокружительной высотой страдания, которые смогли бы захватить меня. Еще раз нет, потому что мы вдвоем, рука об руку, слишком близко подходили к смерти, иногда любя и желая ее, как избавительницу! Иногда смеясь над ней, потому что она не властна над нами — она уничтожает жизнь только, а мы тогда смотрели на жизнь как смотрят с горы в долину. Я думала раз, что довольно этого, что надо быть счастливой по простому, по человеческому — но оказалось, что уйти нельзя, — все туда отдано; мучая друг друга, мы с ним срослись так, как срастаются края свежей раны, оторвать уже невозможно. Когда мы сидим вместе, Шура знает каждую мою мысль, даже не глядя на меня, так что о Вас при нем я боюсь подумать. Я чувствую на расстоянии, когда он болен. Помните, Вы писали мне о Вашем разговоре с Шурой: “Мне хотелось проникнуть в тайну его самоубийственной замкнутости — туда он не подпускает”. Значит, и Вы заметили, что живет и говорит он, но думает о другом постоянно»[102].

Мучительные отношения с кузеном, которые Елена не могла и не хотела рвать, не позволяли ей ответить взаимностью Пастернаку. И сколько он ни пытался — любовью ли, стихами — вернуть ей ощущение жизни и счастья, неизменно встречал ясно выраженный и не терпящий возражений отказ: «Вы пишете о будущем... для нас с Вами нет будущего — нас разъединяет не человек, не любовь, не наша воля, — нас разъединяет судьба. А судьба родственна природе и стихии, и я ей подчиняюсь без жалоб»[103]. С ранней надломленностью Елены, ее неспособностью чувствовать и дарить любовь, с сознательным решением отказаться от счастья Пастернак никак не хотел смиряться и не только потому, что сам был страстно влюблен и желал взаимности. История Елены Виноград краеугольным камнем встроилась в мировоззрение Пастернака, говорившего о себе:

И так как с малых детских лет

Я ранен женской долей,

И след поэта — только след

Ее путей, не боле...

Эта уязвленность женской судьбой и женским страданием всегда воспринималась Пастернаком как главная тема творчества; не случайно в процитированном стихотворении «след поэта», то есть наследие, которое он оставит потомкам, определяется как «след ее путей». Вероятно, причина такого болезненно-трепетного отношения к «женской доле» лежала в устройстве родительской семьи. Выбор матери, гениальной пианистки Р. И. Кауфман, сознательно отказавшейся от профессиональной деятельности и полностью подчинившей себя интересам мужа и детей, всегда представлялся Борису (и не только ему) глубоко жертвенным. Горячая благодарность матери, смешанная с не менее жгучим чувством вины, была неизменной составляющей той домашней атмосферы, которая определяла отношение не только Бориса — всех детей в семье — к Розалии Исидоровне. Интуитивное ощущение женской судьбы как вынужденной или добровольной жертвы подкреплялось и другими детскими впечатлениями.

Так, в апреле 1901 года в Зоологическом саду демонстрировали этнографическую группу из 48 амазонок из Дагомеи. В традиционных костюмах они показывали национальные воинские танцы. Представление произвело неизгладимое впечатление на одиннадцатилетнего Бориса, который посетил его вместе с родителями. В «Охранной грамоте» он писал: «...первое ощущение женщины связалось у меня с ощущеньем обнаженного строя, сомкнутого страданья, тропического парада под барабан. Как раньше, чем надо, стал я невольником форм, потому что слишком рано увидал на них форму невольниц»[104]. Несвобода и страдание, которые теперь причудливым образом определили в сознании юного Пастернака женскую долю, стали впоследствии лейтмотивами, сопровождающими образы женщин в его творчестве. Причина этой несвободы — мужчина, он сам, отсюда и обостренное чувство вины, которое не раз он испытывал в своей жизни и наделял им своих героев:

О ссадины вкруг женских шей

От вешающихся фетишей!

Как я их знаю, как постиг,

Я, вешающийся на них.

Женщины в пастернаковской прозе и поэзии всегда правы, всегда прекрасны, всегда достойны поклонения, даже если они принципиально различны, как Тоня и Лара или две героини книги стихов «Второе рождение», даже если их жизненный путь не поддержан общественной моралью, как у Анны Арильд, или прямо противостоит ей, как у проститутки Сашки, все равно

Быть женщиной — великий шаг,

Сводить с ума — геройство.

В этом парадоксальном заявлении кроется самая суть нравственного credo Пастернака, проявления которого часто еще при его жизни окружающие с насмешкой или восхищением называли особым пастернаковским рыцарством. «Сводить с ума — геройство», потому что за этим вдохновенным первым актом неминуемо следуют прозаические второй и третий, и жизненная пьеса никогда не разыгрывается в пользу женщины, вечно терзаемой, раздавленной обстоятельствами, оскорбленной мужским эгоизмом, мучимой собственной нереализованностью, угнетенной тяжестью ответственности. Отсюда несколько чрезмерное, гипертрофированное восхищение женской красотой и попытка заранее,