Но расстаться оказалось не так просто: и сам он был далеко еще не свободен от этой любви, и Дельмас была полностью покорена его чувством, его внутренним миром, его личностью — любила его. Эта связь со взлетами и падениями длилась еще долго. Уже после смерти Блока Любовь Дмитриевна, объясняя психологический разрыв в сознании Блока между чувственной и духовной любовью, написала в своих воспоминаниях: «Даже при значительнейшей его встрече уже в зрелом возрасте в 1914 году было так, и только ослепительная, солнечная жизнерадостность Кармен победила все травмы и только с ней узнал Блок желанный синтез и той и другой любви»[154]. Ни боли ревности, ни чувства унижения, ни злобы не чувствовала покинутая жена — да она и не была в полном смысле покинутой. В самом разгаре страстного увлечения Дельмас Блок ни на минуту не забывал о своей жене, о их общей судьбе, о внутренней необходимости возвращения. Взаимными признаниями в любви, тоской разлуки полнятся их письма этого времени. Любовь Дмитриевна искренне и неподдельно восхищается написанными и посланными ей стихами, в дневнике Блока постоянным рефреном следуют сообщения о приезде Любы, скорой встрече с ней, проведенных вместе часах и днях. И при всей сложности и вымороченности их взаимоотношений невозможно усомниться в том, что оба они глубоко любят друг друга и не представляют себе жизни врозь.
Стоило бы рассказать еще об одном обстоятельстве семейной жизни Блоков, без которого нельзя обрисовать ее полностью — это постоянное присутствие на их горизонте матери Блока, Александры Андреевны, женщины фанатично влюбленной в своего сына, бесконечно ему преданной, очень несчастной в собственной личной жизни, одинокой, тонкой, внимательной, глубокой, но крайне болезненной, нервной, склонной к разного рода психическим расстройствам. О неблагополучии в семье сына она, конечно, догадывалась, но причину его вряд ли осознавала. Не догадываться было трудно, учитывая близость Блока с матерью и то обстоятельство, что жизнь молодой семьи протекала фактически на ее глазах. Долгое время Блоки жили непосредственно в родительской квартире, да и в более поздние годы, когда порядок частной жизни был непоправимо нарушен вторгшейся в нее политикой, снова пришлось съехаться. Как и всякая свекровь, боготворящая своего сына, Александра Андреевна была склонна возлагать ответственность за семейные раздоры и надрывы на невестку. Люба чувствовала скрытое недоброжелательство, которое принимало порой очень причудливые, а порой совсем бытовые формы. Об одном из таких эпизодов совместной жизни в 1920 году Любовь Дмитриевна рассказывает в своих мемуарах:
«Я в кухне, готовлю, страшно торопясь, обед, прибежав пешком из Народного дома с репетиции и по дороге захватив паек эдак пуда в полтора-два, который принесла на спине с улицы Халтурина. Чищу селедки — занятие, от которого чуть не плачу, так я ненавижу и запах их и тошнотворную скользкость. Входит Александра Андреевна. “Люба, я хочу у деточки убрать, где щетка?” — “В углу на месте”. “Да, вот она. Ох, какая грязная, пыльная тряпка, у тебя нет чище?” У Любы уже все кипит от этой “помощи”. “Нет, Матреша принесет вечером”. — “Ужас, ужас! Ты, Люба, слышишь, как от ведра пахнет?” — “Слышу”. — “Надо было его вынести”. — “Я не успела”. — “Ну, да! Все твои репетиции, все театр, дома тебе некогда”. Трах-та-ра-рах! Любино терпенье лопнуло, она грубо выпроваживает свою свекровушку, и в результате — жалобы Саше — “обидела, Люба меня ненавидит...”»[155].
При этом нельзя сказать, чтобы обе женщины действительно ненавидели друг друга: Александра Андреевна отдавала должное терпению Любы, ее цельности, ее благотворному влиянию на сына и пожизненной преданности ему. Но при этом патологически не могла отстраниться, вмешивалась в самые интимные сферы, ревновала, перетягивала одеяло на себя, донельзя усложняя и без того сложную структуру этой странной семьи. Об истинном отношении к свекрови Любови Дмитриевны свидетельствует тот факт, что после смерти Блока она осталась жить вместе с Александрой Андреевной, приняв на себя все заботы о ее здоровье, ухаживая за ней во время последней болезни. Нелепым образом смерть любимого сына и мужа примирила этих женщин, отняла у них причину противостояния — 7 августа 1921 года они вместе безутешно горевали у гроба поэта.
Трагическая смерть Блока мгновенно обернулась для него всенародной славой и бессмертием, а для его жены обозначила грань, за которой началось совсем другое существование. Чтобы понять его, достаточно прочитать ее письмо сестре, написанное вскоре после смерти мужа. Любовь Дмитриевна признавалась, что вполне справляется со своим горем, поскольку сердце ее по ту сторону жизни и неразрывно с умершим. При жизни Блок остро нуждался в ее присутствии рядом, после его смерти она так и не сумела отделиться и уйти в самостоятельное плавание и еще восемнадцать лет жила мыслью и памятью о любимом.
Из дневников А. Блока
29 августа 1902 г.
<Черновик непосланного письма к Л. Д. Менделеевой>
Пишу Вам как человек, желавший что-то забыть, что-то бросить — и вдруг вспомнивший, во что это ему встанет. Помните Вы-то эти дни — эти сумерки? Я ждал час, два, три. Иногда Вас совсем не было. Но, боже мой, если Вы были! Тогда вдруг звенела и стучала, захлопываясь, эта дрянная, мещанская, скаредная, дорогая мне дверь подъезда. Сбегал свет от тусклой желтой лампы. Показывалась Ваша фигура — Ваши линии, так давно знакомые во всех мелочах, изученные, с любовью наблюденные. На Вас бывала, должно быть, полумодная шубка с черным мехом, не очень новая; маленькая шапочка, под ней громадный, тяжелый золотой узел волос — ложился на воротник, тонул в меху. Розовые разгоревшиеся щеки оттенялись этим самым черным мехом. Вы держали платье маленькой длинной согнутой кистью руки в черной перчатке — шерстяной или лайковой. В другой руке держали муфту, и она качалась на ходу. Шли быстро, немного покачиваясь, немного нагибаясь вправо и влево, смотря вперед, иногда улыбаясь (от Марьи Михайловны). (Мне все дорого.) Такая высокая, «статная», морозная. Изредка, в сильный мороз, волосы были спрятаны в белый шерстяной платок. Когда я догонял Вас, Вы оборачивались с необыкновенно знакомым движением в плечах и шее, смотрели всегда сначала недружелюбно, скрытно, умеренно. Рука еле дотрагивалась (и вообще-то Ваша рука всегда торопится вырваться). Когда я шел навстречу, Вы подходили неподвижно. Иногда эта неподвижность была до конца. Я путался, говорил ужасные глупости (может быть, пошлости), падал духом; вдруг душа заливалась какой-то душной волной («В эти сны, наяву непробудные...»). И вдруг, страшно редко, — но ведь было же и это! — тонкое слово, легкий шепот, крошечное движение, может быть, мимолетная дрожь, — или все это было, лучше думать, одно воображение мое. После этого опять еще глуше, еще неподвижнее.
Прощались Вы всегда очень холодно, как здоровались (за исключением 7 февраля). До глупости цитировались мной стихи. И первое Ваше слово — всегда легкое, капризное: «кто сказал?», «чьи?» Как будто в этом все дело! Вот что хотел я забыть; о чем хотел перестать думать! А теперь-то что? Прежнее, или еще хуже?
P. S. Все, что здесь описано, было на самом деле. Больше это едва ли повторится. Прошу впоследствии иметь это в виду. Записал же, как столь важное, какое редко и было, даже, можно сказать, просто в моей жизни ничего такого и не бывало, — да и будет ли? Всё вопросы, вопросы — озабоченные, полузлобные... Когда же это кончится, господи?
29 августа. Шахматово
Один только раз мы ходили очень долго. — Сначала пошли в Казанский собор (там бывали и еще), а потом — по Казанской и Новому переулку — в Исаакиевский. Ветер был сильный и холодный, морозило, было солнце яркое, холодное. Собор обошли вокруг, потом вошли во внутрь. Тихонько пошептались у дверей монашки (это всегда — они собирают в кружки) — и замерли. В соборе почти никого не было. Вас поразила высота, громада, торжество, сумрак. Голос понизили даже. Прошли глубже, встали у колонны, смотрели наверх, где были тонкие нитки лестничных перил. Лестница ведет в купол. Там кружилась, наверное, голова. Вы стали говорить о самоубийстве, о том, как трудно решиться броситься оттуда вниз, что отравиться — легче: есть яд, быстро действующий. Потом ходили по диагонали. Солнце лучилось косо. Отчего Вам тогда хотелось сумрака, пугал Вас рассеянный свет из окон? Он портил собор, портил мысли, что же еще? — ...Потом мы сидели на дубовой скамье в противоположной от алтаря части, ближе к Почтамтской. А перед тем ходили весь день. Стало поздно, вышли, опять пошептались монашки. Пошли по Новому и Демидову переулкам, вышли на Сенную. Мне показалось ужасно близко. Вы показали трактир, где сидел Свидригайлов. Вышли к Обуховскому мосту, дошли до самой Палаты. Еще с моста смотрели закат, но Вам уже не хотелось остановиться. Это было в последний paз. Кто-то видел нас. Следующий раз был уже на Моховой, на углу Симеоновского переулка и набережной Фонтанки и на Невском около Глазунова, близ Казанского собора. Это уже лучше и не вспоминать и не напоминать. Это было 29 января, — а уж 7 февраля — полегче. Это было необыкновенно, кажется, очень важно, разумеется, для меня. Для Вас — мимолетность. Но чтобы я когда-нибудь забыл что-нибудь из этого (и Р. Келер и т. д. — подробности Вам знакомые) — для этого нужно что-нибудь совсем необыкновенное, притом того же порядка.
* * *
Ей было пятнадцать лет. Но по стуку
Сердца — невестой быть мне могла.
Когда я, смеясь, предложил ей руку,
Она засмеялась и ушла.
Это было давно. С тех пор проходили
Никому не известные годы и сроки.
Мы редко встречались и мало говорили,