Топот сапог.
— Немцы! — листок.
Грохот желез.
— Немцы! — весь лес.
— Немцы! — раскат
Гор и пещер.
Бросил солдат
Один — офицер.
Из лесочку — живым манером
На громаду — да с револьвером!
Выстрела треск.
Треснул — весь лес!
Лес: рукоплеск!
Весь — рукоплеск!
Пока пулями в немца хлещет —
Целый лес ему рукоплещет!
Кленом, сосной,
Хвоей, листвой,
Всею сплошной
Чащей лесной...
Немаловажен был и ударный финал, лингвистически противопоставивший риторическую ясность высокой латыни вульгаризованной немецкой речи, воспринятой через призму противостояния гуманистической цивилизации и нацизма:
— Край мой, виват!
— Выкуси, герр!
...Двадцать солдат.
Один офицер.
Не только фоносемантика, но и содержание оказалось чрезвычайно соответствующим всему цветаевскому образу. Простая, в сущности, мысль: честь дороже жизни, один офицер, почти мальчик, способен отстоять достоинство целой страны, покорно ложащейся под ноги завоевателю. Герой такого типа прошел через всю цветаевскую поэзию. Романтический комплекс, так рано проявившийся в творчестве Цветаевой, — неотъемлемая черта ее личности, точнее, той ее стороны, которая перескочила границу между реальностью и поэзией. Романтизм Цветаевой был удивительно полнокровным, со всеми светлыми и темными сторонами, каким только и мог быть спустя более полувека после своей исторической смерти и практически сразу после второго рождения. Романтическая грусть и титаническая гордость (как она сама определяла, «романтизм и высокомерие, которые руководят моей жизнью») — эти свойства поэтического «я» Цветаевой проявлялись в каждом написанном ею тексте, в том числе (а может быть, прежде всего) эпистолярном. Например, в письмах мужчинам, с которыми у Цветаевой были свои счеты любви, преданности, служения, предательства, обиды, презрения, ненависти, — всё это в пропорциях, каждый раз отмеряемых заново. В этой прозе, написанной так же размашисто, как и стихи, с такой же очевидной наблюдателю смелостью в надлогической, квазиэмоциональной связи между словами и мыслями, с пропущенными звеньями, восполняемыми звоном, гуденьем, пением, скрежетанием, рыданием звуковых аккордов, было сознание своей силы, власти и авторитета, ощущение почти хищнического обладания душой того, кому письма адресовались. Всё это вместе создавало жутковатое ощущение на краю разверстой пропасти, в которую ненароком можно сорваться, увлекая за собой того, кому еще недавно посылались пламенные признания в вечной любви.
Вот пример из писем Цветаевой Анатолию Штейгеру, молодому поэту эмиграции (младше ее на 15 лет), воспринимавшему свое знакомство с ней как дар, покоренному ее талантом, окрыленному ее вниманием. Переписка их длилась всего два месяца, но прошла все стадии — от покровительственной влюбленности со стороны Марины до откровенного неприятия. В одном из первых писем, 29 июля 1936 года: «— Приеду к вам показаться. Дитя, мне показываться — не надо. И наперед Вам говорю — каким бы Вы ни были, когда войдете в мою дверь, — я все равно Вас буду любить, потому что уже люблю, потому что — уже случилось такое чудо — и дело только в степени боли — и чем лучше Вы будете — тем хуже будет мне. Я — годы — по-моему, уже восемь лет — живу в абсолютном равнодушии, т.е. очень любя того и другого и третьего, делая для них всё, что могу, потому что надо же, чтобы кто-нибудь делал, но без всякой личной радости — и боли: уезжают в Россию — провожаю, приходят в гости — угощаю. Вы своим письмом пробили ледяную коросту, под которой сразу оказалась моя родная живая бездна — куда сразу и с головой провалились — Вы»[156]. А вот финал, сентябрь того же года: «Мне для дружбы, или, что то же, — службы — нужен здоровый корень. Дружба и снисхождение, только жаление — унижение. Я не бог, чтобы снисходить. Мне самой нужен высший или по крайней мере равный. О каком равенстве говорю? Есть только одно — равенство усилия. Мне совершенно все равно, сколько Вы можете поднять, мне важно — сколько Вы можете напрячься. Усилие и есть хотение. И если в Вас этого хотения нет, нам нечего с Вами делать»[157].
Очень интересно, как отповедь незадачливому возлюбленному, который не смог соответствовать требовательной натуре Цветаевой, совпадает со строками ее самого, пожалуй, известного и одного из самых отчаянных стихотворений — «Тоска по родине»:
Мне совершенно все равно,
Где совершенно одинокой
Быть...
Одиночество — участь поэта, но для женщины слишком бескомпромиссно. В этой бескомпромиссности тщательно скрывалась, возможно, и от самой себя, с одной стороны, тоска по идеальной любви, заставлявшая Цветаеву гоняться за призраками, с другой — неумение любить в привычном человеческому обиходу смысле, спрятанное за точными и совершенными определениями, что такое любовь, какой она должна и не может быть на земле. Романтическая холодность и пожирающий все душевные порывы эгоцентризм прекрасно монтировались с юношеским, восторженным восприятием мира:
О любовь! Спасает мир — она!
В ней одной спасенье и защита.
Все в любви. Спи с миром, Маргарита...
Все в любви... Любила — спасена!
Но вот вопрос — насколько действительно личное переносилось в поэзию, или наоборот, насколько поэзия отражала жизненные обстоятельства? На вопрос этот, кажется, можно ответить, если пристально вглядеться в биографические детали, соединяющие реальность и вымысел.
О Цветаевой много нелестных воспоминаний. В некоторых, как кажется, содержится и оттенок, только что подмеченный: неопределенное ощущение страха, которое вызывает у окружающих ее поведение, иногда ее стихи, иногда — она сама со всей своей гениальностью, сложностью, двойными и тройными засовами, за которыми ждут неосторожно заглянувшего, чтобы показаться ему в полный свой рост, хтонические чудовища. Вот как вспоминает Цветаеву буквально накануне ее эмиграции Ольга Бессарабова: «...Она наполовину ведьма, и слишком женщина, до какой-то неловкости, — хочется отдышаться... Взбалмошна, декоративна, с какими-то сдвигами — что бы ни было, она талантлива и умна»[158]. Впрочем, у Бессрабовой были очевидные причины не любить Цветаеву — та только что рассталась с ее братом Борисом. Роман с ним закончился полнейшим, катастрофическим разочарованием. Как кажется, обоюдным. Но если вспомнить, скольких сумела оттолкнуть Цветаева своей романтической гордостью, бытовой неуживчивостью, высоким самомнением, яростно выказываемой бескомпромиссностью, безразличием к текущему рядом чужому обиходу, то становится очевидно: жить ей было бесконечно трудно.
Необыкновенным ребенком, по выражению Гумилева, «колдовским», Марина была с раннего детства. В два года говорила без умолку, задавая вопросы и сообщая взрослым о своих впечатлениях, преимущественно полученных при взгляде из окна на улицу, с такой настойчивостью, что, даже не разбирая ни слова в ее детском лепете, они не могли не слушать и не подмечать ее ораторских способностей. Немецкий язык был освоен ею до семилетнего возраста. После семи лет — французский. «Любимое занятие с четырех лет — чтение, с пяти лет — писание»[159]. Отец ее записывает о двенадцатилетней дочери: «За Марусю даже страшно: говорит как взрослый француз, изящным, прямо литературным языком <...> пишет по-русски правильнее и литературнее пяти- и шестиклассников в гимназиях. Экие дарования Господь ей дал, и на что они ей! После они могут принести ей больше вреда, чем пользы!»[160] И правда, какая польза была Цветаевой от ее поэтического дара? Не было ровным счетом никогда никакой пользы — ни денег, ни славы, ни даже просто признания, ни счастья, ни тем более душевного покоя. Гениальность — вообще страшный дар для смертного человека, не всякий умеет с ним управится, а тем более разрушительную силу он приобретает в переломные исторические эпохи, когда к личным неустройствам добавляется еще общественное брожение. Тогда для элементарного выживания требуется не только стойкость, но и жизнелюбие, и хитрость, и сноровка, и умение приспособиться к обстоятельствам, переносить лишения, бороться за себя и своих близких. А что делать в этой ситуации поэту, все помыслы которого не о том? Пользы от необычайных дарований, замеченных всеми близкими, действительно, для Марины не было, только один вред.
Когда шестнадцатилетней Цветаева оказалась впервые в Париже одна (записалась на летние курсы по изучению французской литературы), она поселилась на Rue Bonaparte, как писала Эллису, «из любви к Императору». С этого эпизода отчетливо проявляется то качество Цветаевой, о котором нужно говорить подробно, настолько оно кажется существенным для всей ее дальнейшей судьбы. Еще совсем девочка, она властно присваивает себе важные для нее элементы реальности, которые, как правило, всегда связаны с крупными историческими фигурами, зачастую предстательствующими за целые эпохи. Иногда на месте реально существовавшего Наполеона может оказаться вполне легендарный Дон Жуан — так сознание Цветаевой осваивает культурное пространство, в котором все глубже и глубже укореняется ее талант. Пожалуй, страстное увлечение Наполеоном и его рано умершим сыном, неразрывно связанное в сознании юной Цветаевой с чрезвычайно привлекательной для нее идеей революции, — было ее первой сильной влюбленностью. «Единственное, ради чего стоит жить, — революция»[161], — пишет она в это время Петру Юркевичу, ровеснику, который говорил с ней на одном языке. Позднее, уже взрослой, признается А. В. Бахраху в своей юношеской любви к Наполеону, рассказывая о посещении Парижа: «...Кроме N (торжествующего NON всему, что не он) в Париже ничего не увидела. Этого было достаточно.