Марина Басманова была на два года старше Бродского. Они познакомились в 1962 году, ей было двадцать четыре, ему еще не исполнилось двадцати двух.
О внешности Басмановой в начале 1960-х годов вспоминали многие мемуаристы, и их впечатления преимущественно совпадают. «Марина в те годы была высокая и стройная, с падающими до плеч каштановыми волосами, мягким овалом лица и зелеными глазами», — пишет Людмила Штерн. И тут же добавляет: «Очень бледная, с высоким лбом, голубыми прожилками на висках, вялой мимикой и тихим голосом без интонаций, Марина казалась анемичной. Впрочем, некоторые усматривали в ее бледности, пассивности и отсутствии ярко выраженных эмоций некую загадочность. <...> Несмотря на всеобщие попытки, подружиться с Мариной не удалось никому из нашей компании. Разве что Бобышеву, если их отношения можно назвать дружбой. Она казалась очень застенчивой. Не блистала остроумием и не участвовала в словесных пикировках, когда мы друг о друга точили языки. Бывало, за целый вечер и слова не молвит, и рта не раскроет. Но иногда в ее зеленых глазах мелькало какое-то шальное выражение. И тогда напрашивался вопрос: не водится ли что-нибудь в тихом омуте?»[180] Очень похожими, но иными по интонации воспоминаниями делится Рада Аллой: «...М.Б. отличалась особым типом красоты, пронизанной безмятежностью — может быть, это было следствием отсутствия мимики; лицо было всегда спокойным, не выдававшим никаких эмоций <...> Бесстрастность, неподвижность внешности М.Б. притягивала взгляд, которому так хорошо было покоиться на этом лице, снова и снова описывать взглядом его безупречный овал, любоваться, как произведением искусства. Не случайно же никто, говоря о ней, никогда не пользовался другим определением, кроме “красавица”»[181].
В этом психологическом портрете есть важная деталь, которую мемуаристка будет развивать и дальше, увеличивая до размера живописного полотна. Это сходство внешности М.Б. с написанным на холсте классическим женским образом. Говоря о трезвом отношении Басмановой к своей внешности и о ее усталости от постоянного поклонения со стороны окружающих, Р. Аллой упоминает, вероятно, расхожее сопоставление внешности Басмановой с изображением Мадонны: «Лишь однажды она мне сказала: “Знаешь, слово ‘мадонна’ мне кажется уже полуприличным”. Отсюда ясно, хотя это и трудно представить, насколько этот комплимент ей надоел»[182]. Такое сравнение, уходящее корнями в мировую живопись, напрашивается, поскольку Марина и сама была талантливой художницей, выросла, была воспитана и выучена в традиции, прямо идущей от русского авангарда. Да и родители ее, Павел Иванович и Наталья Георгиевна Басмановы, тоже были одаренными художниками.
Марина, как это водится у художников, все время делала зарисовки, эскизы в маленьком блокноте, о котором тоже вспоминают многие. Никогда не показывала посторонним нарисованного, даже если ее просили. Иллюстрировала детские книги. Однако в ее таланте никто не сомневался. Биограф Бродского Лев Лосев считал, что близкое общение с Мариной и наблюдение за ее обиходом повлияли на творческий метод Бродского, приблизили его к живописи. «Он не расставался с пером и записной книжкой и оставил большое количество неоконченных набросков, многочисленных черновых вариантов, отброшенных текстов, удачные места из которых потом вбирались в законченные и предназначенные для публикации вещи»[183]. Такое «синтетическое» отношение к своим текстам, действительно, походит на работу художника, составляющего цельное полотно по многочисленным эскизам.
Марину Басманову того времени вспоминают чаще всего молчащей или тихо произносящей короткие фразы. Для описания этой речи часто используется слово «шелестела» — не знаю, кто первый из мемуаристов это придумал. Никогда не настаивала, если ее реплика оставалась неуслышанной. Вообще в обществе, в компании, проводила время отрешенно, за своими рисунками, не принимая видимого участия в разговоре, не требовала к себе никакого внимания, оставалась в стороне, с людьми сходилась трудно и вообще слыла одиночкой. Р. Аллой пишет: «Яша Гордин еще помнил начало этого романа и рассказывал мне, что Иосиф даже покрикивал на М.Б.: “Говори громче!” Но я ничего подобного не застала — в мое время (всего через полгода) он был уже полностью покорен и готов весь обратиться в слух, если она что-то произносила. Но это, повторяю, было редкостью. Иногда они все же обменивались между собой короткими репликами. И то сказать — трудно было, наверное, вести пространные беседы на том языке, которым они, как правило, пользовались. Язык был кошачьим: какое-то мурлыканье, мяуканье. К кошкам я была совершенно равнодушна, и это кошачье общение — шипение и легкое посвистывание — меня только смешило, и я не верила, что таким способом можно передавать информацию. Они, однако, умудрялись»[184].
Возможно, в этих впечатлениях мемуаристки и есть некоторый сдвиг, гипербола, искажение, но все равно очевидно, что Бродский и Басманова понимали друг друга с полуслова и внимательно прислушивались к тому, что говорит другой. Это, во всяком случае применительно к Бродскому, можно воспринимать метафорически. Не случайно одно из самых значительных стихотворений, адресованных им М.Б., содержит такой образ:
Это ты, горяча,
ошую, одесную
раковину ушную
мне творила шепча.
Это ты, теребя
штору, в сырую полость
рта мне вложила голос,
окликавший тебя.
Интересно, что Бродский описывает свою возлюбленную эпитетом «горяча», хотя все сторонние характеристики так или иначе обыгрывают холодность М.Б. Очень известная принадлежит Ахматовой: «Одна холодная вода»[185]. Другую, сходную, данную отцом Бродского, вспоминает Людмила Штерн: «Как будто у нее вместо крови по жилам разбавленное молоко течет...»[186] Однако эпитет «горяча» в позднем стихотворении не случаен, Бродский не раз описывал М.Б. с помощью метафоры горения:
Зимний вечер. Дрова,
охваченные огнем —
как женская голова
ветренным ясным днем.
Как золотится прядь,
слепотою грозя!
С лица ее не убрать.
И к лучшему, что нельзя.
Не провести пробор,
гребнем не разделить:
может открыться взор,
способный испепелить.
Я всматриваюсь в огонь.
На языке огня
раздается «Не тронь»
и вспыхивает «меня!»
От этого — горячо.
Я слышу сквозь хруст в кости
захлебывающееся «еще!»
и бешеное «пусти!»
Вероятно, внешность Басмановой обманывала, и холодная невозмутимость была только покровом, наброшенным природой или силой воли на сложную, богатую, творческую, самобытную, страстную, внутренне противоречивую натуру. Впрочем, всегда нужно соблюдать дистанцию между поэтическим текстом и жизненными обстоятельствами, поэтому не будем настаивать. Л. Штерн, знавшая обоих влюбленных, писала: «Слишком уж несовместимы были их душевная организация, их темперамент и просто “энергетические ресурсы”. Для Марины Иосиф был труден, чересчур интенсивен и невротичен, и его “вольтаж” был ей просто не по силам...»[187]
Образ, созданный Бродским в стихотворении «Я был только тем, чего...», очень узнаваем даже для профанного читателя, — каждый, кто учился в российской школе, знает наизусть хрестоматийное стихотворение Пушкина «Пророк», где речь идет о полученном поэтом свыше даре. Обычный человек переживает словно второе рождение, пересоздание, становится носителем «божественного глагола». Ориентированное на ветхозаветные сюжеты, это стихотворение проводит прямую зависимость между поэтическим даром и исходящим от Бога призванием на пророческое служение. В тексте Бродского тоже происходит подобное перерождение — но источником его становится возлюбленная, а механизмом — ее любовь. Превращение героя из персонажа обыденности в поэта связано не с божественной волей, а с личностью женщины, сформировавшей его, изменившей его естество. И хотя ко времени встречи и знакомства с Мариной Басмановой Бродский уже писал стихи, воспринимал это серьезно и считал себя поэтом, но к текстам, посвященным М.Б., у него было совершенно особое отношение. Его можно описать собственным поздним признанием Бродского: «...до известной степени это главное дело моей жизни!»[188] Лев Лосев справедливо замечает: «...Эти стихи и вложенный в них духовный опыт были тем горнилом, в котором выплавилась его поэтическая личность»[189]. Перефразируя, можно сказать, что трагедия любви, пережитая Бродским, сделала его поэтом в полном и единственном смысле этого слова, в том смысле, в котором он сам оценивал свою миссию и свою судьбу. Если же попытаться отделить творение от творца, то можно повторить записанную Р. Аллой фразу: «Твердо знаю одно: М.Б. была адресатом лучшей любовной лирики в русской поэзии второй половины XX века, и это неотменимо»[190]. Действительно, необыкновенно сильно звучат обращенные к М.Б. строки, вне зависимости от времени их рождения и страны пребывания автора:
...я любил тебя больше, чем ангелов и самого,
и поэтому дальше теперь от тебя, чем от них обоих;
поздно ночью, в уснувшей долине, на самом дне,
в городке, занесенном снегом по ручку двери,
извиваясь ночью на простыне —