Заложники любви. Пятнадцать, а точнее шестнадцать, интимных историй из жизни русских поэтов — страница 39 из 72

как не сказано ниже по крайней мере —

я взбиваю подушку мычащим «ты»

за морями, которым конца и края,

в темноте всем телом твои черты,

как безумное зеркало повторяя.

(«Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря...», 1975—1976)

Роман Бродского и М.Б. не был спокойной счастливой любовью двух молодых, свободных, радостно устремленных в будущее людей. С самого начала он шел трудно, неровно, с постоянными разрывами, возвращениями, драматическими сценами, которые повергали Бродского в отчаяние. Были, конечно, и светлые периоды, и тогда он сиял и словно источал свет. Бродский вообще, видимо, был тем редким человеком, для которого подходит определение «однолюб» — так рано встретив свою любовь, он был бесконечно ей предан, не предполагал никакого иного выхода из этих отношений, кроме брака, надеялся навсегда остаться рядом с нею. Как вспоминает Л. Штерн, «он не мог отвести от нее глаз и восхищенно следил за каждым ее жестом — как она откидывает волосы, как держит чашку, как смотрится в зеркало, как набрасывает что-то карандашом в блокноте»[191]. Но благополучие было редкостью. В чем заключался драматизм отношений Бродского и М.Б., мы не можем не только знать, но даже предполагать. Но, очевидно, накал страстей был таков, что не мог не привести к надрыву.

В декабре 1963 года Бродскому пришлось уехать из Ленинграда — вокруг него уже слишком явственно сгущались тучи. 29 ноября в газете «Вечерний Ленинград» был опубликован известный пасквиль Лернера «Окололитературный трутень», секретариат Союза писателей постановил предать Бродского общественному суду, а также просить о возбуждении против него уголовного дела. Угроза ареста стала вполне реальной. Московские друзья, чтобы избавить Бродского от тюрьмы, договорились об обследовании в психиатрической больнице имени Кащенко. Справка с диагнозом, как им казалось, могла предотвратить преследования идеологического характера. Из больницы Бродский, правда, сбежал, не выдержав уклада внутренней жизни психушки, но новый, 1964 год встретил именно там:

Здесь, в палате шестой,

встав на страшный постой

в белом царстве спрятанных лиц,

ночь белеет ключом

пополам с главврачом

ужас тел от больниц,

облаков — от глазниц,

насекомых — от птиц.

(«Новый год на Канатчиковой даче», 1964)

В это же самое время ленинградские друзья Бродского встречали Новый год на даче в Зеленогорске, которую снимали в складчину. В компании был поэт Дмитрий Бобышев, в то время довольно близкий человек для Бродского, — с ним на дачу приехала и Марина Басманова. По его словам, уезжая, Бродский просил друга ее опекать. Однако вскоре всем стало ясно, что его опека зашла слишком далеко. Узнав об измене любимой женщины, которую он фактически уже считал своей женой, Бродский, не задумываясь, 2 января прилетел в Ленинград. Произошло выяснение отношений. И если разговор с Бобышевым был коротким и однозначным, раз и навсегда обрубившим их дружбу, то с М.Б. категоричного разрыва не получилось, да Бродский вряд ли и стремился к нему. Чего хотела Марина, неясно, хотя вероятно, она замыслила побег, и ее измена была самым действенным способом освободиться. Бобышева в этом случае нужно считать ее орудием в борьбе за свою свободу.

7 января 1964 года Ахматова таинственно сообщила Л. К. Чуковской: «Иосифа бросила невеста»[192]. В эти дни он едва не покончил с собой — пытался вскрыть вены. До ареста оставалось немногим больше месяца, и Бродский чувствовал себя как положено в этой ситуации русскому поэту — «как зверь в загоне». Парадоксально, однако, что это не очень его беспокоило, во всяком случае гораздо меньше, чем случившееся с М.Б. «Друзья и знакомые воспринимали преследование Бродского и надвигающуюся расправу как ужасное событие общественно-политического значения, но для Бродского в тот момент трагедией была потеря женщины, которую он считал женой, а все остальное — лишь абсурдными обстоятельствами, усугубляющими эту трагедию»[193]. В это время он усиленно работает над циклом «Песни счастливой зимы» — стихи были посвящены прошлой, действительно счастливой зиме, теперь переживаемой как навсегда утраченный рай:

Значит, это весна.

То-то крови тесна

вена: только что взрежь —

море ринется в брешь.

Так что виден насквозь

вход в бессмертие врозь,

вызывающий грусть,

но вдвойне: наизусть.

Песни счастливой зимы

на память себе возьми.

То, что спрятано в них,

не отыщешь в иных.

Здесь, от снега чисты,

воздух секут кусты,

где дрожит средь ветвей

радость жизни твоей.

Об описанных событиях и любовном треугольнике Бобышев—Басманова—Бродский существует много воспоминаний, в том числе и мемуары самого Д. В. Бобышева[194], которые Людмила Штерн называет «малопристойным опусом», а Наталья Дардыкина характеризует следующим образом: «При жизни Иосифа Бродского мемуарная книга Дмитрия Бобышева не могла бы появиться. <...> Сказать гадость о Бродском или придумать для себя роль его соперника Бобышев вряд ли рискнул бы, боясь неизбежного скандала. Но теперь нет ни Бродского, ни Ахматовой. Они ушли — и все разрешено»[195]. Доверять этим мемуарам и принимать на веру то, что пишет Д. В. Бобышев, совершенно невозможно. Очевидно его стремление не просто выгородить себя, оправдаться — в этом был бы еще по-человечески понятный резон, — но всеми возможными, крайне нечистоплотными способами заставить читателя поверить: слава Бродского случайна, не он, а Дмитрий Бобышев должен был по праву стать кумиром поколения. И только ряд намеренных подтасовок, подстроенных сознательной волей адептов Бродского, делающих из поэта «исключительного, великого, величайшего, гениального», а также нелепых случайностей изменили диспозицию, отодвинули Бобышева на второй план. Так, и история соперничества из-за женщины превращается под его пером в дуэль двух поэтов, и победа Бродского оказывается крайне сомнительной. Я. А. Гордин, посвятивший мемуарам Бобышева очень умную аналитическую статью, справедливо заметил: «Бобышев, конечно же, литератор опытный, очень умело готовит читателя к главной идее, которая формулируется просто: Бродский всегда занимал не свое место — и возле Марины Басмановой, и на Парнасе, и в общественном мнении. У меня нет ни малейшего желания касаться “любовного треугольника”. Тем более что, по глубокому моему убеждению, этот аспект подробно разработанного Бобышевым сюжета есть производное от ситуации более фундаментальной. И словосочетание “Соперник Бродского”, — так называется центральная по смыслу глава книги, — имеет, смею предположить, для Бобышева куда более широкий смысл, чем просто любовное соперничество»[196]. Сам Я. А. Гордин о любовном треугольнике в стилистике биографа Бродского не пишет, однако дает очень сдержанную и при этом отчетливую оценку происшедшему, которую хочется привести: «Я и после скандала относился к Бобышеву более лояльно, чем многие наши общие друзья и знакомые, не подававшие ему руки, хотя снял посвящение ему со своего стихотворения. Сейчас не могу объяснить причину моей терпимости. Может быть, потому, что я знал Марину очень давно, еще девочкой, роковой женщиной она мне отнюдь не казалась. Она с Иосифом бывала у нас, и, наблюдая их вместе, мы с женой никак не думали, что для Иосифа эти отношения столь серьезны... Я любил Иосифа, мне было тяжело видеть, в каком ужасающем состоянии приехал он из Москвы перед своим арестом. И тем не менее... У меня не было ни малейшего сочувствия к тому, что совершили Марина и Дима в страшный для Иосифа момент. И никакие объяснения и оправдания меня и сегодня не убеждают»[197].

Через год после этих драматических событий Бродский напишет поэму «Феликс», долгое время остававшуюся неизвестной даже узкому кругу друзей. Можно сказать, что поэма посвящена супергерою, вечно юному, не рефлексирующему, легко добивающемуся своей цели эротоману, все в своей жизни подчинившему хитрому мастерству обольщения. В образе Феликса-счастливчика без труда узнается карикатурно преображенная фигура Бобышева. Авторское восхищение незаурядными способностями героя — злая ирония, которую читателю необходимо уловить. Качества умелого обольстителя, без труда достигающего своей цели, делают Феликса сверхчеловеком (примерно в том смысле, в котором это слово употреблял Достоевский), не подвластным ни законам времени, ни законам нравственности. Но, собственно, кроме этого, о нем нечего сказать, никаких иных данных он не обнаруживает:

Нет, это хорошо, что он рывком

проскакивает нужное пространство!

Он наверстает в чем-нибудь другом,

упрямством заменяя постоянство.

Все это — и чулки, и бельецо,

все лифчики, которые обмякли —

ведь это маска, скрывшая лицо

чего-то грандиозного, не так ли?

Все это — аллегория. Он прав:

все это линза, полная лучами,

пучком собачек, ласточек и трав.

Он прав, что оставляет за плечами

подробности — он знает результат!

А в этом-то и суть иносказаний!

Он прав, как наступающий солдат,

бегущий от словесных состязаний.

Завоеватель! Кир! Наполеон!

Мишень свою на звездах обнаружив,

сквозь тучи он взлетает, заряжен,

в знакомом окружении из кружев.

Он — авангард. Спеши иль не спеши,

мы отстаем, и это неприятно.

Он ростом мал? Но губы хороши!

Пусть речь его туманна и невнятна.