Заложники любви. Пятнадцать, а точнее шестнадцать, интимных историй из жизни русских поэтов — страница 48 из 72

В том же письме Тютчев упоминает эпизод, теперь, после смерти Денисьевой, вызывавший у него острое чувство вины: «Я помню, раз как-то <...> она заговорила о желании своем, чтобы я серьезно занялся вторичным изданием моих стихов, и так мило, с такою любовью созналась, что так отрадно было бы для нее, если бы во главе этого издания стояло ее имя — не имя, которого она не любила, — но она. И что же — поверите ли вы этому? — вместо благодарности, вместо любви и обожания, я, не знаю почему, выказал ей какое-то несогласие, нерасположение, — мне как-то показалось, что с ее стороны подобное требование не совсем великодушно, что, зная, до какой степени я весь ее (“ты мой собственный”, как она говаривала), ей нечего, незачем было желать еще других печатных заявлений, которыми могли бы огорчиться или оскорбиться другие личности. — За этим последовала одна из тех сцен, слишком вам известных, которые все более и более подтачивали ее жизнь и довели нас — ее до Волкова поля, а меня — до чего-то такого, чему и имени нет ни на каком человеческом языке... О, как она была права в своих самых крайних требованиях, как она верно предчувствовала, что должно было неизбежно случиться при моем тупом непонимании того, что составляло жизненное для нее условие! — Сколько раз говорила она мне, что придет для меня время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния, но что будет поздно. — Я слушал — и не понимал. Я, вероятно, полагал, что так, как ее любовь была беспредельна, так и жизненные силы ее неистощимы — и так пошло, так подло — на все ее вопли и стоны — отвечал ей этою гнусною фразой: “Ты хочешь невозможного...”»[233].

Описанную сцену очень легко представить с обеих позиций. С одной стороны, отчаянная попытка воплотиться, легализоваться хотя бы в виде посвящения остаться навсегда рядом со своим возлюбленным, с тем человеком, к ногам которого бросила свою жизнь, с другой — упорное нежелание расширять границы отведенного для любовницы пространства, опасение за семейное благополучие и собственное спокойствие, жесткое требование не выходить за рамки, видимо, заключенного с самого начала договора. Однако те отношения, которые соединяли их в самом начале, и те, что установились после рождения дочери и длились на протяжении четырнадцати лет, — очень различны и по интенсивности переживаемых чувств, и по степени личной ответственности каждого.

Надо признать правоту биографа Тютчева, который утверждал, что по своему складу Тютчев не был однолюбом: «...Натура Федора Ивановича была именно такова, что он мог искренно и глубоко любить, со всем жаром своего поэтического сердца, и не только одну женщину после другой, но даже одновременно»[234]. В свое время он, женатый на Эмилии Ботмер и искренне привязанный к ней, тем не менее был уже страстно влюблен в Эрнестину Пфефель, которая впоследствии стала его второй женой. Сходным образом роли распределились и теперь: любя и оберегая Эрнестину Федоровну, Тютчев не мог жить без Денисьевой и ее любви. В этом не было ни капли лицемерия, он не обманывал свою возлюбленную, он просто ставил ее перед фактом, который невозможно было не учитывать. «...Это вносило в его отношения к обеим женщинам мучительную раздвоенность. Поэт сознавал себя виновным перед каждой из них за то, что не мог отвечать им той же полнотой и безраздельностью чувства, с какими они относились к нему»[235], — пишет К. В. Пигарев. Следы мучительной раздвоенности встречаются в поэзии Тютчева. В 1851 году, как раз в разгар романа с Денисьевой, он адресует жене нежное признание:

Не знаю я, коснется ль благодать

Моей души болезненно-греховной,

Удастся ль ей воскреснуть и восстать,

Пройдет ли обморок духовный?

Но если бы душа могла

Здесь, на земле, найти успокоенье,

Мне благодатью ты б была —

Ты, ты, мое земное провиденье!..

Конечно, о каком двуличии может идти речь? Эти ощущения высказаны не в письме, не в частном разговоре, а в стихах, в которых правда столь же необязательна, как невозможна намеренная ложь. Не двуличие — именно раздвоенность определяла мироощущение Тютчева. Каково же было жить рядом с ним двум незаурядным женщинам, безраздельно его любившим?

Эрнестина Федоровна, всем существом преданная мужу, ставшая матерью для трех его дочерей от первого брака, сама подарившая ему троих детей, со смирением относилась к увлечениям Тютчева. Со смирением приняла и его роман с Денисьевой. Она, безусловно, знала о том, что ее муж ведет двойную жизнь, и всеми силами пыталась не превращать в ад их общее существование. Однако смирение не означает безразличия. Эрнестина Федоровна, добровольно уезжавшая из дома надолго то в имение в Овстуг, то за границу, ничего не требовавшая, продолжавшая выполнять свои обязанности жены, матери и хозяйки дома, конечно, мучилась и переживала. Хотя — и об этом тоже не стоит забывать — наверняка знала, что муж из семьи не уйдет, и поэтому позицию свою ощущала в общем как неизменную. В отличие от Денисьевой, она все-таки твердо стояла на ногах. Однако атмосфера в семье изменилась, былого благополучия не было. Вот как 2 ноября 1855 года в своем дневнике описывает происходящее Анна Тютчева: «Слово cheerless (безрадостно) было выдумано нарочно для определения нашей домашней жизни. В ней есть спокойствие и безмолвие, но в этом спокойствии нет мира, а только уныние, в этом безмолвии нет ясности. В каждом из нас чувствуется глубокая затаенная грусть, в папе и в маме — разочарование в жизни и во всем; в Дарье — непрестанная, молчаливая и жестокая борьба. В беззаботности детей нет ничего веселого, чувствуется, что дети не радуют свою мать, хотя она любит их, но любит со страданием. И все это — состояние хроническое, о нем не говорят, но вся атмосфера дома мрачная и тяжелая, как там, где никогда — не светит солнце...»[236] Известно, что после смерти Денисьевой Тютчев послал жене таинственное письмо, о котором упоминают в переписке дочери, и вскоре присоединился к семье, которая в это время находилась за границей, — искал утешения и, вероятно, обрел его. Дочь Екатерина сообщала Д. И. Сушковой: «Его жена очень нежна с ним, и я верю, что в дальнейшем жизнь его станет лучше и спокойнее, чем прежде»[237]. В одном из своих писем Эрнестина Федоровна написала слова, которые замечательно характеризуют ее отношение к мужу в период его душевной драмы: «...его скорбь для меня священна, какова бы ни была ее причина»[238]. Четырнадцатилетняя пытка для нее кончилась. Теперь им предстояло вместе провести старость.

Денисьева болезненно и мучительно переживала непреодолимую разъединенность с любимым человеком. Ее искреннее ощущение, которое выражалось в словах, процитированных Тютчевым, — «ты мой собственный», наталкивалось на суровую реальность. В этой реальности Тютчев не только не был ее собственным, но даже не мог ей уделять много внимания. Когда стала подрастать дочь, возникли новые сложности: выезжать вместе с Денисьевой они никуда не могли за исключением тех коротких периодов, когда вдвоем оказывались за границей. Тютчев, стараясь развлечь дочь, увозил ее из дома — Елена Александровна оставалась. Она вообще была вынужденной затворницей. Единственными близкими людьми, которые признавали ее незаконный брак, были сестра Мария и ее муж Александр Иванович Георгиевские, но они жили в Москве, и видеться удавалось нечасто. Родственники Тютчева, его сестра Д. И. Сушкова и брат Н. Ф. Тютчев, относились к Денисьевой резко негативно. Так, когда во время болезни поэта Денисьевой представилась возможность ухаживать за ним, поскольку семья в полном составе была в отъезде, и она металась между его домом на Невском и своим собственным, оставляя больных детей на попечение тетки, сестра Тютчева заявляла: «Я к Федору не поеду, поскольку известная особа сохраняет место, ею захваченное. Николай ее видел, но не говорит об этом ни слова, хотя создавшееся положение раздражает и сердит его»[239]. Еще более остро неприязнь к Денисьевой выразилась в семейной переписке буквально накануне ее смерти. Екатерина Тютчева сочувственно сообщила тетке о болезни Денисьевой и о тревоге отца по поводу этой болезни. 23 июля Д. И. Сушкова отвечает ей: «Поверь мне, болезнь Д<енисье>вой не так серьезна, как воображает твой отец; мне кажется, она преувеличивает свои страдания, чтобы крепче привязать его к себе. Но в любом случае он достоин всяческого сожаления»[240]. А 4 августа добавляет: «Косвенно мы узнали, что последние его тревоги рассеялись — здешние родственники спокойны и невозмутимы»[241]. 4 августа 1864 года, как раз когда Д. И. Сушкова сочла возможным опровергнуть серьезность болезни Денисьевой и обвинить ее в лицемерии, Елена Александровна скончалась.

О чувствах, которые испытывала Денисьева, рассказал по прошествии многих лет А. И. Георгиевский. В его воспоминаниях звучит живой голос Елены Александровны и ее образ предстает перед нами во всей его трагической сложности: «“А мне, — продолжала Леля, еле сдерживая рыдания, — нечего скрывать и нет надобности ни от кого прятаться: я более ему жена, чем бывшие его жены, и никто в мире никогда его так не любил и не ценил, как я его люблю и ценю, никогда никто его так не понимал, как я его понимаю — всякий звук, всякую интонацию его голоса, всякую его мину и складку на его лице, всякий его взгляд и усмешку; я вся живу его жизнью, я вся его, а он мой: ‘и будут два в плоть едину’, а я с ним и дух един. Не правда ли? — обращалась она ко мне, — ведь вы согласны со мной? Ведь в этом и состоит брак, благословенный самим Богом, чтобы так любить друг друга, как я его люблю и он меня, и быть одним существом, а не двумя различными существами? Не правда ли, ведь я состою с ним в браке, в настоящем браке?”