Заложники любви. Пятнадцать, а точнее шестнадцать, интимных историй из жизни русских поэтов — страница 49 из 72

<...> “Разве не в этом полном единении между мужем и женою заключается вся сущность брака, — продолжала она меня убеждать, заливаясь слезами, — и неужели церковь могла бы отказать нашему браку в своем благословении? Прежний его брак уже расторгнут тем, что он вступил в новый брак со мной, а что он не просит для этого своего брака церковного благословения, то это лишь потому, что он уже три раза женат, а четвертого брака церковь почему-то не венчает, на основании какого-то канонического правила”. <...> “Богу угодно было, — говорила она мне, — возвеличить меня таким браком, но вместе и смирить меня, лишив нас возможности испросить на этот брак церковное благословение, и вот я обречена всю жизнь оставаться в этом жалком и фальшивом положении, от которого и самая смерть Эрнестины Федоровны не могла бы меня избавить, ибо четвертый брак церковью не благословляется. Но так Богу угодно, и я смиряюсь перед его святою волею, не без того, чтобы по временам горько оплакивать свою судьбу”»[242].

Обратим внимание на упорство, с которым Елена Александровна убеждала себя в фатальной невозможности соединения с Тютчевым, приводя в доказательство ложные сведения о количестве его браков — Эрнестина Федоровна была его второй, а не третьей женой. Что это — самообман, ошибка памяти, ложь, в которую она, отчаявшись, свято поверила, чтобы оправдать своего возлюбленного? Религиозность Денисьевой, которая явно проявляется в этом страстном монологе, доходила порой, видимо, до экзальтации. Как преувеличено в ней было религиозное чувство, так же, вероятно, чрезмерной иногда казалась Тютчеву ее любовь, ради которой она жила. Не случайно среди посвященных ей строк есть и такие:

О, не тревожь меня укорой справедливой!

Поверь, из нас из двух завидней часть твоя:

Ты любишь искренно и пламенно, а я —

Я на тебя гляжу с досадою ревнивой.

И, жалкий чародей, перед волшебным миром,

Мной созданным самим, без веры я стою —

И самого себя, краснея, сознаю

Живой души твоей безжизненным кумиром.

Понятно, что душевного спокойствия, уравновешенности, уверенности в завтрашнем дне, в будущем детей, а иногда, вероятно, и во взаимности своего чувства, и в собственной необходимости для того, кого она любила, в ее жизни не было. Зато было много унижения, боли, страдания и — огромной, самоотверженной, бескорыстной, на все готовой любви. Постоянное нервное напряжение, в котором она существовала изо дня в день, не могло не сказаться на ее здоровье. Склонная к чахотке, Елена Александровна и заболела ею, но тщательно скрывала от Тютчева свою болезнь, пока это было в ее силах.

Георгиевский со слов самого Тютчева описывает эпизод, связанный с ожидаемым рождением третьего ребенка, сына Николая. Речь между Тютчевым и Денисьевой зашла о том, под какой фамилией записать младенца. Вопрос этот наверняка был поднят Тютчевым, который не видел смысла в упорном желании своей подруги давать общим детям его фамилию. «...Но она, эта любящая, обожающая его и вообще добрейшая Леля пришла в такое неистовство, что схватила с письменного стола первую попавшуюся ей под руки бронзовую собаку на малахите и изо всей мочи бросила ее в Феодора Ивановича, но, по счастью, не попала в него, а в угол печки и отбила в ней большой кусок изразца: раскаянию, слезам и рыданиям Лели после того не было конца»[243]. Видимо, крайняя раздражительность Елены Александровны, которая была вовсе не в ее характере и о которой с долей удивления рассказывает ее биограф, объяснялась ее болезненным состоянием. Болезнь Денисьевой резко изменила свой ход после рождения третьего ребенка 22 мая (3 июня) 1864 года — чахотка приняла скоротечную форму.

Тютчев провел у постели умирающей последние недели. Это, конечно, были тяжелейшие для него дни. 4 августа 1864 года Елена Александровна умерла, 7-го Тютчев и Анна Дмитриевна Денисьева похоронили ее на Волковом кладбище. О своем горе Тютчев написал старшей дочери Анне — его семья в это время находилась за границей. Е. Ф. Тютчева с болью передает это известие Д. И. Сушковой: «Она умерла 4 августа. Упокой, Господи, ее бедную душу, по-видимому, много страдавшую, раз она так быстро изнурила тело. Анна говорит, что бедный папа никаких подробностей не сообщает, что все его письмо — вопль раскаяния и что он поручает нам своих детей. <...> Бедный старик! Так горько чувствовать себя виновным перед покойницей»[244].

Тютчев, действительно, был в полном отчаянии. Последним часам или даже минутам жизни своей возлюбленной он посвятил душераздирающие строки; в них есть и любовь, и ужас утраты, и неизбывное чувство вины перед умершей, и мотив собственной смерти при жизни, который будет потом не раз звучать в его поэзии:

Весь день она лежала в забытьи,

И всю ее уж тени покрывали.

Лил теплый летний дождь — его струи

По листьям весело звучали.

И медленно опомнилась она,

И начала прислушиваться к шуму,

И долго слушала — увлечена,

Погружена в сознательную думу...

И вот, как бы беседуя с собой,

Сознательно она проговорила

(Я был при ней, убитый, но живой):

«О, как все это я любила!»

А. И. Георгиевскому он писал на другой день после похорон: «Все кончено, вчера мы ее хоронили... Что это такое? что случилось? о чем это я вам пишу — не знаю... — Во мне все убито: мысль, чувство, память, все... Я чувствую себя совершенным идиотом. Пустота, страшная пустота. — И даже в смерти — не предвижу облегчения. Ах, она мне на земле нужна, а не там где-то... Сердце пусто — мозг изнеможен. — Даже вспомнить о ней — вызвать ее, живую, в памяти, как она была, глядела, двигалась, говорила, и этого не могу. Страшно — невыносимо»[245].

Узнав от Тютчева о смерти Денисьевой, московские родственники приняли живое участие в его страданиях. Георгиевский приехал в Петербург, чтобы поддержать Тютчева, звал его с собой в Москву, где оставалась Мария Александровна, сестра Денисьевой, ее всегда любившая. Но, как уже говорилось выше, Тютчев принял парадоксальное решение присоединиться к семье и отправился в заграничное путешествие в Европу. И хотя Эрнестина Федоровна и дети пытались всеми способами смягчить и развеять его горе, мысль о невозвратимой потере не оставляла поэта, продолжая разъедать его душу. В ноябре 1864 года Тютчев пишет стихотворение о невозможности дальше жить:

О, этот Юг, о, эта Ницца!..

О, как их блеск меня тревожит!

Жизнь, как подстреленная птица,

Подняться хочет — и не может...

Нет ни полета, ни размаху —

Висят поломанные крылья,

И вся она, прижавшись к праху,

Дрожит от боли и бессилья...

В декабре он признается в письме Георгиевскому: «Роковой была для меня та минута, в которую я изменил свое намерение ехать с вами в Москву... Этим я себя окончательно погубил. Что сталось со мною? Чем я теперь? Уцелело ли что от того прежнего меня, которого вы когда-то, в каком-то другом мире — там, при ней, — знавали и любили, — не знаю. Осталась обо всем этом какая-то жгучая, смутная память, но и та часто изменяет — одно только присуще и неотступно, это чувство беспредельной, бесконечной, удушающей пустоты. — О, как мне самого себя страшно!»[246]

В марте 1865 года Тютчев возвращается в Петербург. Как он пишет в письме Я. П. Полонскому: «Одна только потребность еще чувствуется. Поскорее воротиться к вам, туда, где еще что-нибудь от нее осталось, дети ее, друзья, весь ее бедный домашний быт, где было столько любви и столько горя, но все это так живо, так полно ею...»[247] Но после смерти Денисьевой хрупкий мир, созданный ею и теперь лишенный скрепляющего стержня, начинает стремительно рушиться. Казалось бы, незаконный, не признанный обществом, но все же существовавший брак был навсегда освящен рождением троих детей. О их будущем Тютчев думал, стремился его обеспечить, официально усыновил всех троих с разрешения Эрнестины Федоровны, в их судьбе принимали участие его старшие дочери. Наверняка безутешный поэт пытался разглядеть в лице подрастающей Елены-Лели дорогие ему черты. Но и здесь его постигло страшное несчастье.

Не дожив двух недель до своего четырнадцатилетия, 2 мая 1865 года дочь Тютчева скончалась от чахотки. Тютчев не мог не чувствовать, что косвенно вина за эту смерть тоже лежит на нем. Зимой, когда поэт был еще за границей, в пансионе Труба, где Леля воспитывалась, неизвестная дама, вероятно, мать одной из ее соучениц, спросила, как поживает ее maman, имея в виду Эрнестину Федоровну. Услышав ответ, она, видимо, как-то указала девочке на ложность ее положения. Потрясенная, Леля убежала из пансиона, с ней случился нервный припадок, а к весне обнаружилась скоротечная чахотка. На следующий день умер от той же болезни ее годовалый брат, Николай. Судьба сберегла только среднего сына Денисьевой, названного в честь отца Федором. В это время ему шел пятый год.

Писатель П. В. Быков, видевший поэта в состоянии крайнего отчаяния, вспоминал потом: «Тютчев в то время был страшно удручен потерями дочери и особы, горячо им любимой. Я выразил ему мое соболезнование. Он почти со слезами благодарил меня и сказал: “Нет пределов моему страданью, и нет выше моей любви к той, которая дала мне столько счастья! Испытали ли вы такое состояние, когда все существо проникается, каждая вена, этим всеобъемлющим чувством? ‘И если загробная жизнь нам дана’, — как говорит Баратынский, — я утешаю себя только загробным свиданием!.. Но ведь это утешение все-таки не примиряет с действительностью...” Радость бытия, какую испытывал Тютчев с его философским взглядом на жизнь, теперь не озаряла его лицо, сильно исхудавшее, со впалыми щеками, желтое, как воск»