Борюшка, мне еще не мыслится тот город (как страшно, что у него есть имя!). Час мыслится — не ночь, не ночь! — рассвет. Сновиденная безгрешная (ГЕНИАЛЬНО, хотя тоже ненавижу это слово) гостиница, где как в замке Психеи и Belle et la Bête и Аленького цветочка (одно) прислуживают руки. А м<ожет> б<ыть> голоса. Условность комнаты. Потолок — чтобы раздвинуться. Пол — чтобы провалиться.
Не Романтика! (Втайне: ce n’est que ca?![321] Ведь Романтика это мой штамп, чтобы сразу знали, с кем водятся, с кем не водиться!)
Живи. Работай. 1905 год — твой подвиг. Доверши. Строка за строкой, — не строки, а кирпичи — кирпич за кирпичом — возводи здание. Я тебя люблю. Я не умру. Ты не умрешь. Всё будет.
Чей сон сбудется — твой или мой — не знаю. А м<ожет> б<ыть> мой — только начало твоего. Мои поиски. Твоя встреча.
Живи совсем спокойно. Счастье не должно падать на голову. Я как ты — молния de longue haleine[322]. Живи свой день, пиши, не считай дней, считай написанные строки. Я тебя спокойно люблю — полновластно. Я ведь тебе даже сейчас стихов не пишу — не сводить себя с ума, не вызывать <пропуск одного слова>, не смывать расстояний, не ставить тебя посреди комнаты, не вызывать твоей души.
Meisterlehrling[323] (опять Гёте!) — помнишь? Стихи это все сонмы, коими насыщен воздух. Все бывшие и вновь желающие быть, все небывшие, но уже быть желающие. Стихи — заклятье. Стихи — в каком-то пред<еле> — полновластие. Но я не Meister, Борис, a Lehrling[324].
Ахматова в 1914, кажется, году написала и напечатала
Отними и ребенка и друга
И таинственный песенный дар.
Я всегда (и тогда и сейчас) чит<ала> эти строки с содроганьем. На что решилась! Что на себя взяла! (Гумилев — следствие.)
Я бы не только не написала этих строк, я бы их не подумала, а если бы нечаянно подумала, то с содроганием открестилась бы и отплюнулась.
Потому, Борис, переполненная и захлестнутая тобой (что — море!), не пишу тебе стихов, тех же писем, но совершенных.
Я знаю, что больше не должна тебе писать. Ведь ты об этом просил. И ты прав. Иначе — счет дням и жизнь не в жизнь. Давай уговор: я буду тебе писать — пореже — совсем тихо, о здесь, о детях, о стихах, о мыслях. Этой связи порывать не надо. Ведь <оборвано>
Я буду молчать в тебя, расти в тебя, писать в тебя. У меня несколько больших замыслов, надо исполнить хоть один. И я весь день занята — сыном, обиходом, рук не хватает.
Борис, на карточке ты чудный. Поскольку Маяковский воля, постольку ты — душа. Лицо души. Я тебя прекрасно помню — у нас в темноте с письмом Эренбурга. Когда я говорила с тобой, я подымала голову, а ты опускал. Этот встречный жест помню.
Следующее письмо будет о Вандее, о том, как живу.
Итак, через год, сама помогу выехать трезво, весело, в сознании правоты, заработанного права. Я в восторге от твоего решения (вопроса). Мне чтобы любить нужно, чтобы другой был кругом прав. Непогрешим в чутье. — Вот.
Но одна просьба: робкая: хоть пуст<ой> конв<ерт>, но хоть адрес твоей рукой. Не вычеркивай меня окончательно на целый год. Этого не должно. Будь моей редкой радостью, моим скупым божеством (о, это слово я люблю и за него стою, это не «гениальность»), но — будь. Не бросай совсем, не проваливай безвозвратно в рассвет. <...>
Пастернак — Цветаевой, 31 июля 1926 г.
Успокойся, моя безмерно любимая, я тебя люблю совершенно безумно, я вчера заболел, написав то письмо, но я его и сегодня повторяю. Я тебе не могу рассказать, зачем так и почему.
Но так надо. Если то, для чего я жертвую твоим голосом, твоими письмами и всем собой (кроме воли), заключающимся в одном обожаньи тебя — если это не частность, а сила судьбы и высота, то это дело жизни, и ее дело найтись среди нас и дать восторжествовать и своей единственности, рядом с нашей. Если даже это и частность, то и перед частностью у меня есть долг, бездонный долг.
Сегодня ты в таком испуге, что обидела меня! О, брось, ты ничем, ничем меня не обижала! Ты не обидела бы, а уничтожила меня только в одном случае. Если бы когда-нибудь ты перестала быть мне тем высоким захватывающим другом, какой мне дан в тебе судьбой. Когда я из Таганки, где квартира Бриков, в пятом часу возвращался по пустой Москве в заре, редких извощиках, метельщицах и петухах, после разговоров о Поэме Конца, где говорилось, что ты «наша»; т. е. где Асеев говорил, что это могли бы написать Боря и Володя (вздор и ложь, ты не обижайся, а радуйся, ты пойми, что это — ласка и побратимство, а не тыканье пределами в чудо, внезапность и беспредельность, да, еще надо тебе сказать, что Асеев назвал кровнейших своих друзей) — я сызнова, как весной, спинным хребтом, виском и всем правым боком ощутил веянье твоего рядостоянья, весь, шевелящий волоса холод твоей женской валькирической смежности, весь чистый теряющийся из глаз раскат моей нежности к твоей силе. <...>
Вчерашняя моя просьба остается в силе. Умоляю тебя, не пиши мне. Ты знаешь, какая мука будет для меня получить от тебя письмо и не ответить. Пусть будет последним — мое. Благословляю тебя, Алю, Мура и Сережу, и все, все твое. Не удивляйся этой волне, на миг удивившей и меня и давшей смысл этому движенью и крепость. Кончаю в слезах. Обнимаю тебя.
Держи меня в известности относительно перемены адресов. В час добрый тебе в Чехию!
«Как живет и работает черная лестница» — заглавье бездонное. Пропасть повествовательного, таящегося обещанья, лирической полносмысленности каждого сказанного слова. Громадная, легко выраженная метафора!
Не смейся и не презирай. Ты не все правильно понимаешь во мне. Может быть ты переоцениваешь меня целиком. Но некоторых серьезных сторон ты недооцениваешь.
И все вздор — эти оценки, переоценки, пониманья. Не обращай вниманья.
«Сердцеед, шутник, игрок»Владислав Ходасевич и Нина Берберова
...в ней, я думал,
По языку судя, мужское сердце.
Как писал Владислав Фелицианович Ходасевич в своих воспоминаниях, обезлюдевший после революции, обедневший, находящийся на краю гибели Петербург внезапно приобрел невиданное до той поры величие. Городу оказалось к лицу его несчастье: улицы словно выпрямились, по ним больше не ходили конки и трамваи, между камнями мостовых пробивалась трава, дома приобрели несвойственную им дотоле стройность, которая раньше была присуща только дворцам. Город начал жить странной, полупризрачной жизнью. «Конечно, к нему ничто не прибавилось, он не приобрел ничего нового, — но он утратил всё то, что было ему не к лицу. Есть люди, которые в гробу хорошеют: так, кажется, было с Пушкиным. Несомненно, так было с Петербургом. Эта красота — временная, минутная. За нею следует страшное безобразие распада. Но в созерцании ее есть невыразимое, щемящее наслаждение. Уже на наших глазах тление начинало касаться и Петербурга: там провалились торцы, там осыпалась штукатурка, там пошатнулась стена, обломилась рука у статуи. Но и этот еле обозначающийся распад еще был прекрасен...»[325]
Это описание и само рассуждение об умирающем прекрасном городе очень характерно для Ходасевича, кажется, всегда находившегося на грани между жизнью во всей ее красоте и подлинности и смертью с ее «безобразием распада» и умеющего одинаково остро ощутить как то, так и другое. Примерно так же он пишет о литературе, расцвету которой способствовал острый трагизм повседневности: «Может быть, не случайно в те дни Ахматова, Гумилев, Сологуб писали свои лучшие стихи, а Белый приехал в Петербург, чтобы написать “Первое свидание”. Блок уже не писал стихов, но так читал старые, что нельзя забыть этих чтений. Три смерти, три бедствия, стрясшиеся одно за другим, — смерть Блока, убийство Гумилева, самоубийство Анастасии Чеботаревской — придали тем годам отпечаток сугубо трагический, но те, на чью долю выпало горестное счастье жить тогда в Петербурге, знают, что все-таки, вопреки всему, несмотря ни на что — это было счастье»[326].
В чем заключалось особое счастье Ходасевича в это непростое для всех время, станет понятно чуть позже. А пока попытаемся пояснить его особые и тоже очень неоднозначные отношения с Петербургом, городом, которого он поначалу не любил и сторонился, но внезапно оказался его убежденным адептом. Чего стоит одно сравнение умирающего Петербурга с Пушкиным в гробу! В контексте творчества и взглядов Ходасевича на искусство всё, что так или иначе связывалось с Пушкиным, имело огромное значение.
Москвич по рождению и большей части прожитой жизни, Ходасевич приехал в Петербург в конце 1920 года по совету и зову Горького, с которым был дружен. Этот переезд значил для Ходасевича многое: не только практическое выживание, но и очевидную перемену в статусе. Если московские мэтры его все еще воспринимали как «мальчишку» и всерьез к нему не относились, то в Петербурге на него смотрели совсем иначе. Здесь он сам чувствовал себя мэтром. Так что идея переезда, да еще высказанная Горьким, на поддержку которого теперь можно было рассчитывать, вероятно, очень приободрила Ходасевича, жизнь которого в старой столице шла безрадостно, а особенно трудно далась зима 1919/20 года.
С женой Анной Ивановной и ее сыном Гариком они обитали в холодной, фактически неотапливаемой комнате в полуподвальном помещении. Из комнаты окно выходило в кухню — этим теплом кое-как согревались, однако температура редко поднималась выше пяти градусов. В автобиографии Ходасевич писал: «Колол дрова, таскал воду, пек лепешки, топил плиту мокрыми поленьями. Питались щами, нелегально купленной пшенной кашей (иногда с маслом), махоркой, чаем и сахарином. Мы с женой в это же время служили в Книжной Палате Московского Совета: я — заведующим, жена — секретарем. К весне 1920 г., выпустив “Путем зерна”, — слег: заболел фурункулезом. Эта весна была ужасна. Дом отсырел, с окон в комнату текли потоки талого снега. Я лежал. Жена днем на службе, потом — за кухарку, потом — за сестру милосердия. Своими руками перевязывала по двадцать раз все мои 121 нарыв (по точному счету)»