Заложники любви. Пятнадцать, а точнее шестнадцать, интимных историй из жизни русских поэтов — страница 67 из 72

[355]. А для самого Ходасевича решение уцелеть с течением времени все крепче связывалось с неминуемым отъездом. Жене о своих планах он не говорил, она до последнего ничего о них не знала. Зато примерно в это же время Ходасевич оповестил жену о другой части своего решения — быть вместе с Ниной. Анна Ивановна пережила это крайне драматично. В кратких комментариях к своим стихотворениям весны 22-го года Ходасевич зачастую упоминает обстоятельства, в которых они были написаны: «под ужасную истерику А.И.», «был с А.И. на “Жизели”, она плакала все время». Уехав в Москву для оформления заграничных паспортов, Ходасевич писал ей письма, в которых чувство вины причудливым образом сливалось с непреклонностью, жалость к покинутой женщине с жестокостью уверенного в своей правоте мужчины. Он давал ей советы, как выжить и сохранить себя, он искренне заботился о ее будущем, но в свете происходившего советы эти выглядят ханжескими попытками отстранить от себя ответственность, отвести обвинения в предательстве и обмане.

«Не думай и не говори мне ни о каких смертях. Но, по-моему, нам лучше жить порознь. Обещаю тебе каждый день бывать у тебя, заботиться о тебе столько же, как заботился. Буду делать это не по “долгу” (на “долг” человека не хватит долго), а по любви. Ибо моя любовь и нежность к тебе неизменны и не прекратятся, если мы не будем изводить друг друга, как изводим. А не изводить при создавшемся положении нельзя. Будь же человеком, а не ребенком. Меняйся внутри, не упрямься, не упирайся. Расти»[356].

«Не думай, что мне легко и весело. Мне чрезвычайно тяжело, я никого не могу и не хочу видеть»[357].

«Еще раз умоляю тебя спокойно принимать все, что свершается на свете, просто и без надломов принять мое неизменное, до конца моей жизни, душевное и внешнее участие во всем, что тебя касается. Не думай и не желай смерти — это главное. Смерти нет. Есть одни перерывы в жизни, тяжелые и с тяжелыми последствиями, если они вызваны искусственно, будет ли это резкое или постепенное самоуничтожение (хотя это не то слово, потому что уничтожить себя не в нашей власти). Будь же бодра, здорова, сколько можешь; старайся об этом, ибо все другое — ужасный грех»[358].

«Прошу и прошу тебя об одном: внешне, “в днях”, как выражался Коля Бернер, будь тверда, хладнокровна, будь “как все”. Это даст тебе физическую силу переносить трудную штуку, которая называется внутренней жизнью. У всех нас внутри варится суп, и чем сильнее кипит и бурлит, тем лучше: ведь есть его будет Хозяин. Наша забота — чтобы кастрюля не лопалась раньше, чем суп готов. Ну, и будем беречь ее. Беру с тебя это обещание»[359].

Ходасевичу, конечно, было непросто. Решение остаться с Ниной, спасти ее и спастись самому оплачивалось дорого — страданиями ни в чем не повинного, близкого ему человека. И он никак не мог решиться нанести жене последний удар — сообщить о скором отъезде за границу. Вероятнее всего, просто боялся за нее, опасался, что она приведет в исполнение свои угрозы. Призрак самоубийства маячил перед ним. С другой стороны, он, несомненно, понимал, что так или иначе Анна Ивановна все равно узнает о его обмане, эмиграция не могла надолго оставаться для нее тайной. Можно только догадываться, как тяжело переживала разрыв Анна Ивановна, что писала в ответ, на что рассчитывала. Во всяком случае какие-то надежды у нее явно оставались, потому что в своих поздних воспоминаниях она писала: «...Я категорически спросила его письмом, вернется ли он в Петроград, мотивируя этот вопрос бытовой причиной — сроком пайка Дома ученых. Берберова в то время уже уехала из Петрограда. В ответ на мое письмо получила телеграмму: “Вернусь четверг или пятницу”. Мы жили на углу Невского и Мойки, и из нашего окна был виден почти весь Невский. Я простояла оба утра четверга и пятницы у окна, надеясь увидать Владю едущим на извозчике с вокзала. В пятницу за этим занятием меня застала Надя Павлович и сказала мне: “Ты напрасно ждешь, он не приедет”. Я ей на это показала телеграмму, но она повторяла: “Он не приедет”. Она была права. Через два дня я получила письмо, написанное с дороги за границу. Он выехал из Москвы в среду. Письмо было короткое. Начиналось оно так: “Моя вина перед тобой так велика, что я не смею даже просить прощения”»[360].

Нина приехала в Москву в середине мая, когда Ходасевич уже получил для них заграничные паспорта. Там было записано, что он ехал для поправления здоровья, она — для пополнения образования. В Москве, в Союзе писателей на Тверском бульваре, состоялся поэтический вечер, на котором Ходасевич читал свои последние стихи, многие из них были о любви. Все московские поэты, друзья и коллеги Ходасевича по цеху с интересом разглядывали прекрасную незнакомку из Северной столицы, во внешности которой проступали вовсе не северные черты. За несколько дней до отъезда они оба тайно вернулись в Петроград, потому что выезд планировался оттуда, через Ригу. Нина остановилась в доме своих родителей, Ходасевич неподалеку, в квартире художника Юрия Анненкова. Поскольку уезжали тоже под покровом тайны, то провожали их на вокзале только Нинины родители, ни с кем из питерского круга они не простились. Ни он, ни она не предполагали, что больше никогда не увидят ни этого города, ни своих близких, расставались с ними, конечно, на время. И как ни была тяжела и по многим причинам сложна эта разлука, оба были счастливы и полны предощущением будущего. Берберова писала об этом чувстве: «Отступил этот год, начавшийся в одном июне и кончившийся в другом, без которого я была бы не я, год, дарованный мне судьбой, наполнивший всю меня до краев чувствами, мыслями, перепахавший меня, научивший встречам с людьми (и человеком), окрыливший меня, завершивший период юности»[361].

То, что чувствовал Ходасевич, вполне уловимо из четырех строк его незаконченного стихотворения:

Вот повесть. Мне она предстала

Отчетливо и ясно вся,

Пока в моей руке лежала

Рука послушная твоя.

Берберова взяла бумагу и карандаш и приписала к этим четырем строкам свои:

Так из руки твоей горячей

В мою переливалась кровь,

И стала я живой и зрячей,

И то была — твоя любовь.

Европейская страница жизни для них началась в Берлине, этом эмигрантском Вавилоне, перенаселенном русскими. В своих воспоминаниях Берберова очень подробно описывает круг их повседневного общения, места встреч и прогулок с соотечественниками. Андрей Белый, Павел Муратов, Борис Зайцев, Михаил Гершензон, Мстислав Добужинский, Михаил Ремизов, ненадолго приехавший Борис Пастернак, живущие в ожидании отъезда на родину Виктор Шкловский и Алексей Толстой — все они составляли русское, а стало быть, единственно возможное окружение Ходасевича и Берберовой за границей.

Повседневная жизнь была крайне непроста: в Германии царил кризис. Пастернак, увидевший его на контрасте со старой, довоенной Германией, писал: «То, что произошло на свете, явилось мне в самом страшном ракурсе. Это был период Рурской оккупации. Германия голодала и холодала, ничем не обманываясь, никого не обманывая, с протянутой временам, как за подаяньем, рукой (жест для нее несвойственный) и вся поголовно на костылях»[362]. Экономический кризис, как это обычно бывает, особенно тяжело сказался на издательском деле, за стихи платили катастрофически мало, Ходасевичу, как и Берберовой, пришлось зарабатывать деньги тяжелым трудом литературного критика.

Первое время безрадостная повседневность скрашивалась присутствием Горького, который и за границей, так же как в России, с радостью принял у себя Ходасевича с его молодой женой. Сначала он жил неподалеку от Берлина в Херингсдорфе, а потом перебрался в курортное место Сааров, где лечился термальными водами. Дом у Горького был открытым, туда съезжалась к нему на обеды добрая половина русского Берлина, но для Ходасевича и Берберовой предоставлялся особый режим, они могли проводить там целые дни. Время, прожитое под крылом Горького и с его большой семьей, не будем зачислять в эмигрантский календарь Ходасевича. Это было сравнительно счастливое время, практически медовые месяцы, свобода от вынужденных заработков, бытовых проблем, голода и дискомфорта, сопутствующего бедности. Снежная зима 1922 года в Саарове, потом лето 1923 года на берегу Балтийского моря в Прерове, следующая зима уже в Мариенбаде, снова в компании Горького, потом поездка в Италию. Были и другие путешествия, и — множество планов, в том числе издательских, стремление печататься, в том числе и в России. В это время Ходасевич еще подумывает о возвращении. М. О. Гершензону он пишет: «Я здесь не равен себе, а я здесь я минус что-то, оставленное в России, притом болящее и зудящее, как отрезанная нога, которую чувствую нестерпимо отчетливо, а возместить не могу ничем»[363]. Он, как всегда, болеет, то фурункулезом, то катаром желудка, но все это, и здоровье физическое, и здоровье душевное пока в порядке. Это только первые ласточки будущего, о котором ни он сам, ни Нина еще не ведают.

Он ведет постоянную переписку с Анной Ивановной, отправляет ей деньги и посылки, которые она получает, правда, нерегулярно, добивается, чтобы ей оставили паек и квартиру. Письма, сначала крайне острые и трудные, постепенно смягчаются, в них входят стихи, подробности быта. Видно, как со временем теряет силу и отходит на второй план их жизненная драма. Казалось бы, у Ходасевича есть все возможности попытаться быть счастливым. Но, видно, как раз это было ему не под силу. К тому времени относится одна из первых фотографий Ходасевича с Ниной, снятая в 1925 году в Италии на вилле Il Sorito. Он стоит, скрестив руки, а она сидит рядом, припав к его плечу, на фоне белоснежного залитого солнцем портика — символическое изображение счастья. Последний спокойный период подробно описан им в «Некрополе», в очерке, посвященном Горькому, — они прожили вместе в Сорренто на виллах, снимаемых Горьким, несколько месяцев и в апреле 1925 года уехали в Париж. Планирующееся возвращение Горького в СССР и связанная с этим перемена в его мировоззрении ускорили отъезд. Теперь в Париже им предстояло самостоятельно выстраивать свою эмигрантскую жизнь. Париж был выбран как лучшее из худшего — ни Берлин, ни Прага, ни Рим для Ходасевича оказались неприемлемы. Не нравился и Париж, но жить где-нибудь надо было.