Заложники любви. Пятнадцать, а точнее шестнадцать, интимных историй из жизни русских поэтов — страница 68 из 72

Связывая свою судьбу с Ходасевичем, Нина, конечно, не могла понять в силу своего возраста и отсутствия опыта, на что она идет и какой человек окажется с ней рядом. Конечно, Ходасевич должен был понимать, на что он обрекает юную неокрепшую душу, но, видимо, он сам находился под очарованием любви и рассчитывал на чудо преображения — примерно такое, которое описано в его знаменитой «Балладе»:

Я сам над собой вырастаю,

Над мертвым встаю бытием,

Стопами в подземное пламя,

В текучие звезды челом. <...>

И нет штукатурного солнца

И лампы в шестнадцать свечей:

На гладкие черные скалы

Стопы опирает — Орфей.

Подобного чуда с ним в реальной жизни не произошло. Зато оно произошло с Берберовой. Главу своих мемуаров, посвященных их парижскому периоду с Ходасевичем, она назвала «Товий и Ангел», имея в виду библейскую легенду о мальчике Товии, которого сопровождает и оберегает в пути посланец небес. Она писала: «...Я целиком идентифицируюсь и с Товием, и с Ангелом. <...> Товий — это все, что во мне боится и неуверенно, не смеет, не знает, все, что ошибается, сомневается, все, что надеется, все, что болеет и тоскует. А Ангел, в полтора раза больше человеческого роста, это все остальное, куда входит и восторг жизни, и чувство физического здоровья, и равновесие, и моя несокрушимость, и отрицание усталости, слабости, старости»[364]. Нина уезжала под защитой Ходасевича, ведомая его волей, она еще не была ни писательницей, ни критиком, ни автором великолепной книги мемуаров, она была юной влюбленной девочкой, доверившей свою жизнь взрослому опытному мужчине. Преображение произошло именно с ней: постепенно роль Товия отошла на второй план, ей пришлось стать Ангелом для Ходасевича, на глазах теряющего жизненные силы, готового в любой момент уйти из этого мира, не находящего никакого вкуса в бедном, страшном, безнадежном существовании.

О бытовой стороне жизни она вспоминала так: «...Я низала бусы. Много нас тогда низало бусы. Даже Эльза Триоле (сестра Л. Ю. Брик, жившая в те годы в отеле на улице Кампань-Премьер, очень похожем на наш Притги-отель) низала бусы. Это, пожалуй, было несколько выгодней, чем вышивать крестом. Три раза я снималась статисткой на киносъемках. Деньги мне заплатили с трудом и в четвертый раз не пригласили. И подошла осень, и к рождеству я надписала 1000 открыток с изображением Вифлеемской звезды. Я надписала тысячу раз “Oh, mon doux Jesus!”, за что получила 10 франков: три обеда, или одна пара туфель, или четыре книжки в издaтельстве Галлимара. <...> У меня было два платья (с чужого плеча). У нас была кастрюля. В маленькой кухне я стирала и развешивала наши четыре простыни. Смены постельного белья не было»[365]. Но бытовая сторона была далеко не самым страшным из того, что довелось ей пережить.

Довольно скоро Ходасевич нашел способ пусть небольшого, но верного заработка, он начал сотрудничать с крупнейшими русскими газетами, издававшимися в Париже, — «Дни», «Последние новости», «Возрождение». Хлебом его становится литературная критика, воспринимаемая как унылая поденщина. Статьи нужно было писать быстро, под заказ, о том, что предоставлял текущий литературный процесс. И хотя Ходасевич относился к этому виду заработка как к каторге, у него был несомненный полемический дар, и критик из него вышел превосходный, несмотря на всю пристрастность, злую ироничность и заведомую субъективность оценок. А может быть, как раз вследствие этого. В каждой критической заметке Ходасевича звучит блестящий отточенный язык, который был фирменным знаком его прозы, язык, не знающий ни чрезмерности, ни скудости выражения, наделенный гармонией совершенства. Эта гармония проистекала из несомненной, искренней любви Ходасевича к слову:

Люблю из рода в род мне данный

Мой человеческий язык:

Его суровую свободу,

Его извилистый закон...

Нина Берберова, находившаяся все время рядом, так или иначе брала у него как уроки этой любви, так и уроки строжайшей филологической дисциплины, которую он себе предписывал. В газете «Возрождение» с 1927 года в течение нескольких лет они вместе под общим псевдонимом Гулливер вели отдел «Литературная хроника»[366]. До сей поры пишутся диссертации о том, кому принадлежит та или иная заметка, ученые пытаются отделить авторство Ходасевича от авторства Берберовой[367]. Иногда это предположительно возможно, иногда усилия такого рода представляются бесплодными. Для Берберовой чрезвычайно существенным был самый факт совместной работы. Она имела возможность не только наблюдать, как Ходасевич пишет, но участвовать в сакральном процессе рождения текста. Берберова никогда не помышляла о том, чтобы «победить» Ходасевича на литературном поле: «Ходасевич и я — люди одной профессии, но нет и не может быть моего с ним соперничества, ни на людях, ни когда мы вдвоем, с первой нашей встречи и до последнего его часа не было мысли о возможности хотя бы когда-нибудь для меня сравняться с ним. Он — всегда первый, сомнений в этом нет, нет борьбы за первенство, нет спора, это — непреложный факт нашей жизни. Я иду за ним, как ходят женщины на шаг позади мужчины в японском кино, и я счастлива ходить на шаг позади него»[368]. Такое «хождение на шаг позади», несомненно, оказало очень большое влияние на собственный художественный стиль Берберовой, который мощно и определенно прозвучал в самой талантливой ее книге — «Курсив мой». Не будем забывать, однако, что еще в России Нина писала стихи и всерьез относилась к своему творчеству. В эмиграции она, правда, переключилась на прозу, но литературной деятельности ни в коем случае не оставила и продолжала думать о ней как о своем главном поприще.

А Ходасевич, все больше и больше внутренне разрывающий с Россией, уже к концу 1925 года ощутивший себя в полной мере эмигрантом, постепенно шел к трагическому осознанию тупика, отказу от поэзии, чувству изолированности от той культуры, которой органически принадлежал:

А под конец узнай, как чудно

Всё вдруг по-новому понять,

Как упоительно и трудно,

Привыкши к слову, — замолчать.

«Он боится мира, а я не боюсь. Он боится будущего, а я к нему рвусь»[369], — записала Берберова точный диагноз. Этот разнонаправленный путь двух совершенно противоположных по внутреннему складу, возрасту и жизненной энергии людей не мог не развести их в разные стороны. Но прежде были еще годы, которые они провели вместе, когда Берберова ежедневно, а иногда и ежеминутно в буквальном смысле слова спасала Ходасевича от него самого. Его мироощущение отчетливо отразилось в названии цикла стихотворений «Европейская ночь», который вошел как составная часть в его последний сборник, изданный в Париже в 1927 году. В этом названии отражается чернота не только исторической ночи Европы, но и повседневного существования поэта, которое он описывал, к примеру, в стихотворении «Окна во двор»:

Вода запищала в стене глубоко:

Должно быть, по трубам бежать не легко,

Всегда в тесноте и всегда в темноте,

В такой темноте и в такой тесноте!

Очень скоро после окончательного водворения в Париже Ходасевич начинает всерьез помышлять о самоубийстве. Берберова старается не оставлять его одного в квартире, она уходит из дома не более чем на час. Страх, постепенно разраставшийся и охватывающий всё большую область жизненных явлений, становится главным ощущением Ходасевича, который готов уйти из жизни, чтобы избавиться от этого гнетущего чувства. «Он боится грозы, толпы, пожара, землетрясения. <...> Страх его постепенно переходит в часы ужаса, и я замечаю, что этот ужас по своей силе совершенно непропорционален тому, что его порождает. Все мелочи вдруг начинают приобретать космическое значение. Залихватский мотив в радиоприемнике среди ночи, запущенный кем-то назло соседям, или запах жареной рыбы, несущийся со двора в открытое окно, приводит его в отчаяние, которому нет ни меры, ни конца. Он его тащит за собой сквозь дни и ночи. И оно растет и душит его»[370]. Страх душил не только Ходасевича. Его болезненное состояние, тягостная депрессия, мучительное стремление к смерти постепенно завладевают и Ниной. Она вспоминала, как вдруг почувствовала себя надломленной, словно неживой, опустошенной непереносимостью совместного существования, вынуждающего ее фактически к отказу от будущего. И это ощущение дало ей стимул к тому, чтобы все изменить.

Иногда случалось так, что Ходасевич уезжал на несколько дней за город, перевести дыхание, отдохнуть от непрерывной газетной гонки, в которой вынужденно участвовал, дописать книгу (он работал над биографией Державина), и в эти моменты Нина вдруг начинала ощущать необыкновенную полноту бытия, казалось, навсегда ею забытую. «И каждый раз я чувствовала все сильней, когда оставалась одна, тот “полубезумный восторг” быть без него, быть одной, свободной, сильной, с неограниченным временем на руках, с жизнью, бушующей вокруг меня, с новыми людьми, выбранными мною самою»[371]. В эти мгновения Берберова уже точно понимала, что уйдет от Ходасевича. Он, как всегда точно и с известной долей безнадежности, определил ее сущность: «Тебя нельзя разрушить, ты можешь только умереть»[372].

Она ушла в 1932 году, через десять лет после их бегства из России, сварив ему борщ на три дня и перештопав все носки. Нельзя сказать, что к этому времени Ходасевич уже совершенно излечился от своих душевных недугов. Однако несомненно, что он крепче стоял на ногах, не в банально-материальном смысле, но в психологическом и даже житейском. Нине удалось почти невероятное: энергией, жизнел