Ехал я в тот-день по очень неприятному делу, голова моя была забита всякими невеселыми мыслями, и поэтому ничего вокруг я не замечал.
Крутил я потихоньку педали, смотрел под колеса, чтоб не наехать на скользкий бугорок, и, поровшись с магазином, я вдруг боковым зрением уловил какое-то бесшумное параллельное движение. Оглянулся и вижу: по солнечной белоснежной улице на нелепом маленьком велосипеде едет несуразный толстенький милиционер в кургузой шинельке, задравшейся сзади щенячьим хвостом. На голове его криво сидящая, жеванная какая-то шапчонка. На толстых щеках младенческий румянец.
Я не узнал себя. То есть не сразу узнал. И какую-то долю секунды я себя видел таким, каким меня видят все люди. И жена. И дети. В эту долю секунды я успел и усмехнуться над собой, и осудить, и запрезирать… И как только я понял, что это и есть я (это случилось уже в следующее мгновение), то всего меня обдало жаром. Кровь бросилась в голову.
Я затормозил, не слезая с велосипеда, встал ногами на землю и уставился на себя во все глаза. Начал подробно и внимательно рассматривать, что же я собой представляю на самом деле?
Потом я пытался вспомнить, каким же я себя видел раньше. Но тот, прежний взгляд не возвращался. Я уже не видел себя обычным, вполне терпимым самим собой, таким, с которым свыкся, которому прощал все.
Есть такие рисованные головоломки, на которых, скажем, изображена старуха, а ты должен в ее чертах рассмотреть молодую, красивую женщину. Ты долго ее не видишь, хоть глаза сломай. И вдруг наступает какое-то просветление, и ты перевоплощаешь безобразное старушечье лицо в молодую красавицу. И все! Назад пути нет. Ты, конечно, можешь усилием воли заставить себя разглядеть прежнюю старуху, но при беглом взгляде видишь только красавицу. Примерно то же самое произошло и со мной. С той только разницей, что мне еще очень долго не удавалось увидеть себя прежнего.
Это так поразило меня, что в тот же вечер, когда дети угомонились и заснули, я захотел рассказать об этом жене. Я уже и рот раскрыл и что-то про витрину начал говорить и, наверное, вовремя осекся…
— Ну и что? — позевывая, спросила жена.
— Я говорю, Новый год скоро, — соврал я. — Все готовятся. Елки наряжают. Нам, наверное, надо игрушек подкупить.
— Ничего, — зевнула жена. Она очень уставала за день. — Купим больше серебряного дождика, он дешевый.
Галина Ивановна заснула, а я лежал и чувствовал, как кровь шумит в голове и как горят щеки. И вдруг я сильно струсил. Я подумал, что и у Галки на меня другой взгляд. Тот, еще молодой. Я вдруг представил себе, что с моей наводки она посмотрит на меня новым взглядом и увидит то, что увидел сегодня в витрине я. А если она не сможет вернуться к тому прежнему взгляду? Я еще долго ворочался и вздыхал.
У каждого есть за спиной поступки, которых он стыдится всю жизнь. Те поступки, в которых он даже со временем так и не сумел оправдать себя. А каково же смотреть на эти поступки новым, беспощадным взглядом? Таким взглядом, каким, возможно, смотрели на эти поступки посторонние люди.
Если существует «тот свет» и если вправду душа бессмертна (Господи, как хотелось бы в это верить), то ад создаем мы сами, в самих себе.
Страшно представить, что ты навечно (если душа бессмертна) останешься один на один с этими воспоминаниями. Жизнь милосердна, она не дает возможности быть постоянно сосредоточенным на своем стыде или страшнее того — позоре. Эти воспоминания вытесняются из сознания насущными заботами. А каково же на том свете без бренной плоти и без суетных забот о ней, без всякого прикрытия, без лицемерия, без психологических уловок, один, навечно, перед своим прошлым, перед прожитой с позором жизнью, в которой ничего изменить уже нельзя? Вот это — ад! Это пострашнее, чем раскаленную сковородку лизать. Такая вот была у меня ночка.
А тем злополучным днем я ехал на своем велосипедике к Сашкиной матери Ирине Сергеевне с неприятнейшим разговором. Ехал и не знал, как смогу ей объяснить, что Фомин данный ею четвертак уже пропил и требует второй. Я боялся, что этим просьбам теперь конца не будет.
Нужно было ей объяснить, почему Фомин посылает свое циничное требование через меня, представителя власти и закона. И почему я покорно выполняю его паскудное поручение. Уж больно много у Фомина было свидетелей. Сашка избил его около винного магазина.
Велосипед я сложил пополам и задвинул за старый шкаф в сенях. В шкафу этом висела ненужная одежда, которую жалко было выбросить. Да и сам шкаф, если бы выбросить все его содержимое, оказался бы совершенно ненужным. Да и велосипед, оказавшись за шкафом…
Начальник отделения капитан Степанов выматерился с облегчением и перекрестился натуральным образом, когда я это сделал.
— Наконец-то, — сказал он. — Дошли до Бога мои молитвы. Я уж и не надеялся. Я думал, ты не только меня, я думал, что ты и свой собственный разум переупрямишь.
Нашел упрямого! Упрямые в этой жизни кое-чего добиваются. А я даже своего права ездить, как мне удобно, на велосипеде отстоять не смог. Да и в остальном… Лейтенантские погоны к сорока семи годам…
Учиться надо было в свое время. А то я десятилетку дотянул кое-как и на фабрику, потом в армию, оттуда по направлению в милицию… Предложили поступать на юридический, но тут Галина Гришку родила. А молоко у нее на второй неделе пропало. Простудилась. Можно сказать, собственными руками Гришку выкормил. Каждый день на молочную кухню на велосипеде гонял. У меня тогда еще отцовский «Х.В.З.» был. По-другому туда никак не доберешься, тогда и привык на велосипеде зимой ездить…
Все, покончено с велосипедом! Раз и навсегда. Во всяком случае, до лета… А то действительно стыдно. Прав Степанов.
Никогда не думал, что будет стыдно. Живешь, живешь и вдруг. И не только за велосипед, за все! И за маленькие чины, и за то, что много детей. Всегда этим гордился, а тут вдруг стыдно стало. И за то, что живот вырос…
Аннушку жить учу, а сам? У нее хоть болезнь, а кто мне, здоровому, брюхо жирное простит? И за то, что мал ростом, стыдно, хоть в этом и совсем не виноват. И за пацанов поселковых, которые сорвались с нарезки. Пьют и курят все поголовно и на джинсах помешались, мать родную продадут. Всех собак по поселку переловили… Витька Коршунов свою Дамку к Фомину отволок. Я его встретил на улице, спросил: «И не жалко?» — «А ей меня жалко?» — спросил он в ответ. «Ей тебя жалко. Она за тебя, случись что, медведю в глотку вцепится». — «Так нет же медведей!» — засмеялся Коршунов.
Она, правда, у них всегда полудикая жила. Только спала под крыльцом, а так шлялась по всему поселку, воровала. Однажды двух соседских крольчат задавила. Коршуновы еле червонцем откупились. Правда, ночью по улице мимо дома не пройдешь. Выкатится шаром под ноги и заливается. А голос — «чистое супрано», как Фомин скажет… И за Фомина стыдно, и за этих…
Ну что, посадить их всех за незаконный промысел? Так ведь еще и не посадят. Оштрафуют сперва. И больше всех того же Фомина, Ваньку-дергуичика, этих ребят, что у Черняка дачу снимали. Только тому, кто все это придумал и организовал, ничего не будет, потому что его за руку не поймаешь… Да и за что их сажать? Кому они сделали плохо? Они хоть что-то производят, одевают население, а что производит инспектор ОБХСС Долькин, который два раза в месяц, как пчелка, с магазинов свою взятку собирает?
Так почему же нужно сажать именно их, а не всех остальных? Не торговых работников практически поголовно, не работников общепита тоже поголовно, не крупных дельцов, которые жируют у всех на виду, не стесняясь и не прячась? А спекулянты? Да сейчас практически любого можно арестовать. Было бы желание.
Всю страну, все население. И начинать нужно с начальства. Рыба гниет с головы…
Ведь до того дошло, что сразу и не назовешь людей, которые не воруют, хоть немножко… Хоть гвоздик, хоть скрепочку, хоть конвертик казенный с марочкой, а то и вовсе без. Который и стоит-то копейку. Ведь начали воровать даже те, кто сроду к этому не был расположен.
Рабочий ворует! Если не несет с производства, если не пилит, не строгает себе домой что-нибудь из общественного материала, на общественных станках, то уж обязательно приписывает, наряды липовые сочиняет, прогуливает, а зарплату цельную получает. Пьет на рабочем месте… Колхозник ворует! Служащий! Тем, что ничего не делает, вредит только, а зарплату получает. Учителя, врачи — каждый по-своему воровать начали. К кому ни зайди — в руки заглядывают: что принес?
Куда же дальше? Кто не ворует? Какой контингент? Ученые? А кто в соавторы всякие лезет, кто младшего по званию за батрака держит? Кто еще?.. Писатели? А горы никому не нужной макулатуры — .это что, не воровство? А то, что па хороших писателей в результате бумаги не хватает, это как?
Солдат не ворует… Да и украсть ему нечего и негде. А если и стянет с поля огурец или яблоко из сада, так это не во грех. Солдат всегда есть хочет. А про генералов, про их дачи я и говорить не хочу.
Так что же теперь, всю страну сажать? Да и как? Колючей проволокой ее, что ли, обнести и ввести лагерный режим? Так она и без того обнесена границей, а граница, как известно, на замке. Стыдно!
И за то, что работать не любим и поэтому не умеем. И за то, что общественного воровства не стыдимся. И за то, что, несмотря на мою двадцатилетнюю образцовую службу, жизнь в поселке с каждым годом все хуже и хуже, хоть и богаче на первый взгляд.
Стыдно за то, что тот ворюга с перстнями и в бобрах пьет за Советскую власть, которая дала ему все, что он имеет… Стыдно…
И только одна спасительная мысль так и не пришла ему в голову. И автор не подсказал… Мысль простая и утешительная. Во всяком случае дающая возможность жить: не будь его, старшего лейтенанта Васильева, с его двадцатичетырехлетним образцовым служением, в поселке жилось бы еще хуже.
После посещения профессора Курьева всю обратную дорогу Васильева мучил незаданный ему вопрос: сыграли ли свою отрицательную роль побои, полученные Фоминым недавно? Наверное, нет, думал Васильев, он же сказал, что нужно было год назад приходить. Значит, болезнь началась год назад или еще раньше.