Такой образ жизни этого губернатора в то время многим очень нравился. «Ну, подлинно, - говорили они - можно сказать, что барин, так барин, не то, что иной другой какой-нибудь наш брат, рядовой дворянин». «И как такому вельможе захотелось у нас поселиться?» - говаривали иные.
Во время Отечественной войны князь Григорий жену свою одел в сарафан и кокошник, а сам нарядился в казацкое платье темно-зелёного цвета с светло-зелёной выпушкой. Из губернских чиновников и дворян, все те, которые желали ему угодить, последовали его примеру. Слуг своих одел он также по-казацки, и двое из них, вооруженные пиками, ездили верхом перед его каретою.
Но особенно где княжеские проказы выказывались, так это в его деревне. Дом его постоянно перестраивался и был великолепно отделан внутри со всеми затеями барства. Маленький двор его, составленный из увезенных им писцов губернаторской канцелярии, одет был однообразно - в казачьи кафтаны серого цвета из холщовой материи с синим холстинным стоячим воротником, на котором белыми нитками было вышито название села. Дворня его была разделена на три класса, из коих каждый отличался цветом жилета. По праздникам происходило производство в эти классы и допущение к целованию руки, а также лакейские балы, в которых, исключая князя и княгини, должна была принимать участие и самая мелочь из соседних дворян. Угощение последних состояло из моченых яблок и брусники.
Были в век старого барства и такие причудники, которые, век свой разъезжая по чужим краям, совсем позабывали родной язык или, вернее, старались корчить из себя таких псевдоиностранцев. Так, в описываемое нами время в Москве проживал чудак Зыбин, долго живший в Англии, притворявшийся, что совсем забыл русский язык, почему, выходя из театра, он кричал: «Зибен-карет!» [т. е. «семь карет» (нем.)]. Тогда была мода на высокие фаэтоны для гулянья. В таком уродливом экипаже Зыбин проехал из Петербурга в Москву. На станциях все на него смотрели, как на шута, и мальчишки бежали за ним с криком, о чём рассказывал сам Зыбин, относя это к невежеству нашего народа.
В ту эпоху были и такие русские, как, например, граф А[праксин][142], известный в обществе под именем «Васинька», которые, занимая место на лестнице, именуемой табелью о рангах, не умели правильно подписать даже свою фамилию, но при этом имели способности разнообразные: живопись и музыка была для них почти природными талантами. Граф А[праксин], не зная истории, ничего никогда не читал, но раз услышанное мог так остроумно и забавно применять в разговорах, что считался большим остряком. Этот «Васинька» имел ещё две большие страсти: к орденам и духам. У него была точно лавка склянок духов, орденских лент и крестов, которыми он был пожалован. Уверяют даже, что после его смерти у него нашли несколько экземпляров разных форматов звезды Станислава второй степени, на которую давно глядел он со страстным вожделением.
Апраксин Василий Иванович (1788-1822)
«Васинька», по словам князя Вяземского, так любил орденские знаки, что часто во время самого живого разговора опускал вниз глаза свои на кресты, развешенные у него в щегольской симметрии, с нежностью ребенка, любующегося своими игрушками, или с пугливым беспокойством ребенка, который смотрит: тут ли они?
В характере и поведении его не было достоинства нравственного. Его можно было любить, но не уважать: он был образцовое дитя светского общежития. Множество карикатур и острых слов им потрачено было на варшавское общество, когда он служил при великом князе Константине Павловиче.
Польский генерал Гельгуд носил стеклянный глаз. Перед какими то праздником «Васинька» утверждал, что тому пожалуют «глаз с вензелем». При том же случае он говорил, что Куруте будет пожаловано прекрасное издание в великолепном переплете «Жизни знаменитых мужей» Плутарха.
Генерал Чаплиц, известный своею храбростью, любил говорить очень протяжно, плодовито и с большими расстановками. «Васинька» приходит однажды к великому князю и просит отпуск на 28 дней. Между тем в Варшаву ожидали императора. Великий князь, удивленный такою просьбою, спрашивает, какая необходимая потребность заставляет его отлучиться из Варшавы в такое время. «Генерал Чаплиц - отвечал тот, - назвался ко мне завтракать, чтобы рассказать мне, как попался он в плен в Варшаве во время первой польской революции. Посудите сами, ваше высочество, раньше 28 дней никак не отделаюсь!…»
Его спрашивали о некотором лице, известном по привычке украшать свои рассказы красным словцом: не едет ли он в Россию на винные откупа, которые только что открылись в Петербурге?
«Нет, - отвечал он, - а едет, чтобы откупить поставку лжи на всю Россию».
Когда разнесся слух, что умер римский папа, многие старались угадать, кого изберет новый конклав на его место. «О чем тут и толковать, - прервал он эту речь - разумеется, назначен будет военный!» Это слово, сказанное в тогдашней Варшаве, строго подчиненной военной дисциплине, было очень метко и всех рассмешило.
В московском обществе в тридцатых годах пользовалось некоторое время правом гражданства слово «анкураже». Как рассказывает поэт князь Вяземский, слово это вторглось в русскую речь по следующему случаю. При московской театральной дирекции служил один забавный чудак, который, как следует русскому чиновнику, был охвачен болезнью чинолюбия и крестолюбия. Он беспрестанно говорил и писал кому следует: «Я не прошу кавалерии через плечо или на шею, а только маленькаго анкураже[143] в петличку». Это слово так понравилось тогда, что даже Пушкин его применил к любовным похождениям в тех случаях, когда в обращении не капитал любви, а мелкая монета её, то есть с одной стороны - ухаживание, а с другой - снисходительное и одобряющее кокетство. Не менее странен был в образе жизни, в обращении, в одежде и во всех своих поступках другой богатый пензенский помещик, Н.Е. Струйский[144], проживавший в своем селе Рузаевка. Владения его простирались верст на тридцать кругом. Рузаевка была с тремя церквами, из них две выстроены Струйским. Все селение было обведено валом. Барский дом был огромный: зала в 40 аршин длины с мраморными стенами и тройным светом, на карнизе дома виднелась надпись «16-го декабря 1772 год», год основания дома. За одно железо хозяин отдал купцу подмосковную деревню с З00 душ. Кабинет Струйского был в самом верху дома, назывался он «Парнас».
В это святилище никто не хаживал, потому что барин говорил «не должно метать бисера свиньям». В кабинете царствовал неслыханный беспорядок - на столе рядом с сургучом лежал бриллиантовый перстень, возле большой рюмки стоял поношенный бюст. Такой беспорядок Струйский, по словам спрашивающих, допускал для того, что пыль была его сторож: по ней он тотчас узнавал, был ли тут кто-нибудь и трогал ли что-либо. В этой комнате у него было много разного оружия - Струйский боялся нападений на себя. Носились слухи, что он был большой тиран, любил юридические процессы и делал сам своим людям допросы. Разбирательства он производил по-нынешнему и судил, говоря «за» и «против» обвиняемого. Но в своих разбирательствах прибегал и к пыткам, разумеется, тайно.
Струйский Николай Еремеевич (1749-1796)
Струйский был некогда владимирским губернатором. Одевался он очень странно: с фраком носил парчовый камзол, подпоясывался розовым шелковым кушаком, обувался в белые чулки, на башмаках носил бантики, а на голову повязывал длинную прусскую косу. Но главной страстью Струйского были стихотворство и типографское дело. Типография его была богатейшая, печатание у него было доведено до наилучшего в то время в России искусства.
Он выписывал из-за границы всевозможные шрифты, подносил императрице Екатерине II разные свои стихотворные труды. Она любовалась изданиями и хвасталась перед иностранными посланниками, что у ней, за тысячу верст от столицы, в глуши, процветает искусство и художество. Государыня не раз посылала ему бриллиантовые перстни за его труды.
На типографию Струйский тратил весь свой доход с имения. Книги у него нередко печатались на атласе и почти всегда на александрийской клееной бумаге, с превосходной виньеткой. Типография составляла единственную его страсть, а стихи - единственное занятие, печатание шло у него очень быстро, но кроме своих сочинений, он ничего не любил печатать на своих станках. Струйский никогда не покидал своей Рузаевки. Последняя у него была устроена великолепно, особенно прекрасны были в ней сад и цветники. Стихи, или, вернее, вирши Струйский писал запоем иногда по два дня, запершись на «Парнасе» и не принимая никакой пищи; в это время он переодевался Аполлоном.
Посетивший его известный поэт прошлого столетия князь И.М. Долгорукий рассказывает: «Меня он удостоил ласкового своего приема на Парнасе, за который дорого заплатил, однако, один из моих товарищей, ибо он, читая ему свое одно стихотворение, по его мнению лучшее, вошел в такой восторг, что щипал слушателя до синих пятен. После "Телемахиды" ничего нет на свете потешнее, как его произведения», - замечает Долгорукий. Струйский очень уважал «оптику» и говорил, что многие сочинения наших авторов теряют свою цену оттого только, что листы не по правилам оптики обрезаны, что голос от этого ожидает продолжения речи там, где переход её прерывается, и от нескладности тона теряется сила мысли сочинителя.
Все приказания по имению Струйский отдавал на «Парнасе»; у подошвы же «Парнаса» происходило наказание. Иногда profanum vulgus оказывался виновным и в том, что помешал вдохновению.
Иван Платонович Бекетов, служивший вместе с сыном Струйского в одном гвардейском полку, видел одно сочинение его отца и просил посмотреть, но последний дал под одним условием: немедленно прислать его назад по первому требованию. Причина была следующая: время от времени Струйский требовал у сына уведомления - «какой стих находился в его сочинениях на такой-то строке такой-то страницы?» Эти внезапные вопросы служили удостоверением, что сын не разлучается с его сочинениями.