Заметки литератора — страница 1 из 34

Заметки литератора

1

НЕМНОГО О СЕБЕ И СВОЕЙ РАБОТЕ

Город, где я родилась и выросла, — Ростов-на-Дону, — не блистал в те времена красотой и чистотой, но это был живой, кипучий город, город-бунтарь, город-работник и остроумец.

Пестрый народ приливал в Ростов — русские, украинцы, армяне, грузины, азербайджанцы. Рыбой Дона, Черного моря и Каспия, фруктами Кавказа и Закавказья были завалены ростовские базары. Помню весенние ярмарки на площади перед Георгиевской церковью — на пыльном выгоне, утоптанном тысячами ног и усеянном подсолнечной шелухой; праздничную толпу окраин с женщинами в розовых и голубых шарфах; резкий перехлест шарманок и гармоний, карусели в раздувающейся мишуре, балаганы с размалеванными клоунами, китайских фокусников, этих магов моего бедного детства, сидящих на коврике и творящих свои чудеса прямо тут, на пыльной земле, перед глазами вплотную обступившей коврик взыскательной публики, которая жаждет подсмотреть секретные приемы чародея и простодушно восхищается, что это ей не удается…

С детских лет я люблю город, его линии, светы, звуки, горячее дыхание его жизни. Незначительные уличные события полны для меня смысла и поэзии, и в книгах люблю читать описания городов и уличных сцен, особенно «массовки» под открытым небом, — хотя сама писать такие «массовки» не научилась и не знаю, научусь ли…

Родилась я в 1905 году. Мой отец, Федор Иванович Панов, служил помощником бухгалтера в ростовском банке Общества взаимного кредита. Этим он зарабатывал на пропитание, душа же его лежала к другим занятиям. Он строил байдарки и яхты; со своими товарищами, так же увлеченными речным спортом, основал в Ростове два яхт-клуба. Сперва — тот, что в моем детстве назывался ростовским, — на правом берегу Дона, в направлении Гниловской. Но очень скоро туда, к невиданному до той поры в городе развлечению, хлынула скучающая богатая публика. Стали приезжать в собственных экипажах, с закусками, шампанским, певичками. Скромный клуб, который несколько любителей построили собственными руками, стал превращаться в увеселительное заведение. Тогда отец и его товарищи бросили это место и построили новый яхт-клуб далеко оттуда, на левом берегу, — туда надо было переходить по деревянному мосту и потом идти, по щиколотку в песке, к дощатому строению на сваях — это и был новый яхт-клуб, его называли нахичеванским, по имени Нахичевани-на-Дону, нынешнего Пролетарского района…

Об этом отцовском увлечении я знаю со слов моей покойной матери, Веры Леонидовны, а нахичеванский яхт-клуб помню сама во всех подробностях — и большую, высоко поднятую на сваях веранду, под которой стояли байдарки и весла, и особенный, гулкий звук шагов по доскам этой веранды, над пустотой, и запах смолы в жаркий день — до сих пор этот запах будит во мне далекое, как сон, воспоминание… и песок кругом, и на песке растет какой-то кустарник, названия не знаю, — в рост человека, с длинными гибкими ветвями, длинненькими листиками и неказистыми лиловатыми цветочками, похожими на цветы картофеля, — и все это щедро, как медом золотым, залито солнцем…

(В «Сентиментальном романе» я описала эти пески под медовым солнцем, этот кустарник, все это золотое, тихое место, — вот ведь живет в памяти и трогает, а казалось бы: что́ в нем, по сравнению с красотами природы, которые я с тех пор перевидала, какая ему цена?..)

В возрасте тридцати лет отец мой утонул в Дону.

Мне шел тогда шестой год. Мы остались в бедности. Мать пошла работать конторщицей. Знакомая престарелая учительница Анна Фадеевна Прозоровская — думаю, что это была лучшая учительница, какая только могла мне выпасть на долю, — пожелала меня учить. Я обязана ей всеми своими начальными знаниями, но прежде всего — страстью к чтению. Семилетняя, я читала Анне Фадеевне вслух «Фрегат Палладу», — по этой книге мы проходили географию. Читали мы «Аскольдову могилу» — и, положив на книгу свою маленькую сморщенную руку, Анна Фадеевна прерывала чтение, чтобы рассказать мне о древней Руси, об Олеге, Ольге, Святославе, Владимире. И тут же, взяв с полки другую книгу, прекрасно читала вслух «Песнь о вещем Олеге»… Как она умела развить мою фантазию! Она заставляла меня задаваться сотнями вопросов, которые без ее помощи не пришли бы в голову девочке моего круга и воспитания. Я боялась ее осуждения больше всего на свете; думала, что боюсь ее строгости, — на самом деле благоговела робко перед ее высокой духовностью, ранее мною невиданной. К моему горю, прекрасная наставница моя скончалась скоропостижно, успев лишь год потрудиться над моим развитием.

Когда-нибудь я напишу о ней и о том, как она меня учила: это неоплаченный долг мой. Она ходила в темной кофточке навыпуск и маленьком чепчике из черного кружева. До последнего дня не горбилась и держала руки сложенными благопристойно и чопорно, на старинный лад. Это был образец всяческого благообразия, постоянной деятельности, постоянной подтянутости. Ее сын создал ей спокойную старость. В его квартире была у нее тихая комнатка с книгами, цветами, удобным мягким креслом. А она возмущалась против покоя и с утра до вечера заполняла свое время делами: занималась со мной, репетировала каких-то отстающих гимназистов, читала, писала воспоминания.

Помню свой испуг, недоумение, чувство беспомощности, когда пришла однажды на занятия, а мне сказали: «Анна Фадеевна умерла…»

После отца остался шкафчик. Нижние полки были заняты разным рабочим инструментом и чертежами, свернутыми в трубки. На двух верхних полках стояли книги, и среди них Пушкин, Гоголь, Тургенев — ранняя моя пища, подлинное отцово наследство. В восемь лет я прочла «Вечера на хуторе» и «Вешние воды», в девять лет — «Мертвые души», в одиннадцать знала наизусть главы из «Онегина». О, какие засверкали передо мной миры, и как я благодарна судьбе, что никто не интересовался, что́ я читаю: увидели бы, что не то, что положено по возрастной разверстке, — отобрали бы; Анны Фадеевны уже не было в живых, заступиться за меня было бы некому… Был в отцовском шкафчике и Козьма Прутков, он научил меня смеяться и радоваться смеху — привил мне, как принято говорить, чувство юмора.

Шкафчики с книгами расставлены на моем отроческом пути. Быстро освоены две отцовские полочки; беру книги у знакомых — тоже не бог знает какие библиофилы, — но у каждого что-нибудь находится новое. Нашелся, между прочим, Игорь Северянин. С глубочайшим доверием к поэтическому слову читаю про «ананасы в шампанском» (не ела, не пила ничего подобного, ему видней) и как оно там «в будуаре тоскующей нарумяненной Нелли», и вдруг из чьего-то очередного шкафа достаю какую-то книгу, раскрываю и читаю: «Как много у поэта экипажей!» — это начало веселой и убийственной статьи К. И. Чуковского о Северянине. Тут же, сев на пол у открытого шкафа, проглатываю статью (напечатанную, если не ошибаюсь, в альманахе «Шиповник», точно не помню, дело давнее), и пылко соглашаюсь, и радуюсь своему согласию, своему пониманию; и дивлюсь, — где же мои собственные были глаза; и почему-то яснее становится в мире, когда листок за листком облетает лавровый венок «гения», «вселенной властелина» Игоря Северянина.

Чуть позже (его я читала лет в тринадцать), с куда большей запальчивостью и издевкой, с пеной у рта, Писарев передо мной, доверчивым подростком, развенчивал Пушкина. Влияние Писарева на мою душу было тогда огромно. (Может быть, потому, что его сочинения, переплетенные в три большие фолианта, случайно оказались у моих знакомых, все ведь случайно в нашем раннем воспитании. А может, потому, что писал он дерзко и ярко и молодость кипит в каждой его строке.) Три личности формировали меня в том переломном возрасте — Писарев, Базаров, Марк Волохов. Я не собираюсь обсуждать здесь, хорошо это или плохо: просто констатирую факт. Не имело никакого значения, что одна из этих личностей существовала на самом деле, а две придуманы романистами: все трое высказывались, стало быть существовали. Все трое сходили с высот своего дерзания в заплесневелый мирок, где я росла, и производили там ужасающие разрушения, прямо-таки камня на камне не оставляли. Но, ликуя по поводу разрушений, окружая этих молодых людей ореолом, на который они, вероятно, и не претендовали, одного я не уступила им — Пушкина. Отдать Пушкина — значило предать на поругание самую чистую, самую возвышенную радость. Так и не отдала. И со мной эта радость всю жизнь…

Читала я и учебники — не то чтобы регулярно, но время от времени брала и прочитывала учебник естественной истории, географии, пыталась читать физику, но самой трудно было, а объяснить некому; очень любила, до сих пор люблю читать учебники истории, даже плохие.

Средств на учение не было, отдали в гимназию и, не проучив двух лет, забрали. И хотя не могу сказать, чтобы я очень убивалась от этого (даже радовалась, что больше времени будет на чтение), но все-таки сосала мысль — как же это я останусь невеждой, неучем. Вот я и старалась пополнить свои знания, читая учебники.

Лет с восьми-девяти я писала стихи и прозу, пытаясь подражать то тому, то другому писателю. Все это было очень смешно. Взрослые читали и смеялись. На меня их смех действовал болезненно, заставлял меня замыкаться от них, хотя крыть мне, что называется, было нечем, я сама видела постыдное свое неумение. Стала писать потихоньку и прятать свои опыты во всяких укромных уголках… Стихи перестала сочинять уже в ранней юности, догадавшись, что их надо писать очень хорошо — либо не писать вовсе.

Уже тогда я знала, что буду писательницей. Никакая другая профессия мне и не померещилась… В доме матери-труженицы мне рано пришлось взять на себя хозяйственные заботы — уборку, стряпню, стирку. Помню, были у нас два больших вязаных покрывала для кроватей, из толстых суровых бумажных ниток, все покрытые вязаными пупырышками величиной с вишню. Такое покрывало и в сухом виде тяжеленное, а намочишь его в корыте — и не повернешь. Я стирала эти чудовища как умела и придумывала названия книг, которые когда-нибудь напишу. Ни одной из этих книг я не написала. Вошла в настоящую деятельную жизнь, и она поразила меня иными впечатлениями, дала иные сюжеты. Кстати, и писательницей стала я не так скоро, как задумывала.