Заметки литератора — страница 11 из 34

Умирает писатель, уходит в прошлое его эпоха, меняются страны и люди…

Но жив мир, сотворенный гигантской фантазией Шекспира. Живут миры Сервантеса и Гоголя, Бальзака и Диккенса, Толстого и Достоевского.

Каждый из этих миров — единственный. В нем все помечено личным клеймом его создателя: и люди, и их думы и страсти, и даже неодушевленные предметы.

Как бы ни призывал Достоевский к евангельскому смирению, но в созданном им мире даже стены кричат о возмущении: ободранные, грязные, наводящие отчаяние и ненависть стены каморки, в которой Раскольников выращивает мысль о преступлении; кривые, голые стены Сонечкиной комнаты…

У Диккенса в таких каморках часто обитает добродетель и невинность. Диккенс добряк, он не в силах разбить читательское сердце. Приходит жених и уводит добродетель к лучезарному счастью.

Правда, насчет счастья приходится верить на слово. Потому что в диккенсовом Лондоне не больше возможностей для счастья, чем в Петербурге Достоевского.

Достоевский, писатель-пролетарий, побывавший на эшафоте и на каторге, не боится терзать наши сердца. До невыносимого предела показывает он ужас и неприкаянность жизни.

«Ведь надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти… Милостивый государь, милостивый государь, ведь надобно же, чтоб у всякого человека было хоть одно такое место, где бы и его пожалели!» — стонет чиновник Мармеладов, спившийся, отовсюду выброшенный, погибающий с семейством в лютой нужде.

Но некуда пойти Мармеладову. И гибнет Мармеладов.

Некуда пойти его дочери Сонечке. Идет Сонечка на улицу — продавать себя. И уводит ее с улицы не добропорядочный жених, скромно, но честно занимающийся коммерцией; уводит нищий студент Раскольников, преступник, убийца.

«Нет повести печальнее на свете, чем повесть…» — о семье Мармеладовых.

Великий демократ, Достоевский до мельчайших подробностей, со страстью и страданием описывает жизнь  б е д н ы х  л ю д е й. Характерная черта: когда действие происходит на генеральской даче или в богатой гостиной — у Достоевского точно застит глаза, он не желает замечать ни одной детали убранства; он словно подчеркивает: «Какое кому до того дело!» Зато со всеми деталями, с мучительной добросовестностью — чтобы знали! чтобы не смели отговариваться незнанием! — описывает он жилье Мармеладовых.

«…На верху лестницы было очень темно. Маленькая закоптелая дверь в конце лестницы, на самом верху, была отворена. Огарок освещал беднейшую комнату шагов в десять длиной… Все было разбросано в беспорядке, в особенности разное детское тряпье. Через задний угол была протянута дырявая простыня. За нею, в е р о я т н о, помещалась кровать» — и т. д.

Все дома́ Достоевского повернуты к читателю своими черными лестницами, угрюмыми дворами, сырыми подвалами. И не только беднота, которой  п о й т и  н е к у д а, задыхается в каменных мешках царской столицы. В  с о б с т в е н н о м  доме, на Гороховой, гибнет  м и л л и о н щ и к  Парфён Рогожин, человек молодой, здоровый, умный, пламенно чувствующий, — при всех миллионах — такая же жертва той жизни, как и Раскольников…

И никакая это не столица, не надменный и чопорный Санкт-Петербург, а — пролетарский Питер. «И чего только в ефтом Питере нет!» Из распивочных гремит шарманка; уличные женщины и пьяные на каждом шагу; висят мосты над черной водой каналов; в черную воду с мостов бросаются люди…

Так же безотраден провинциальный город Достоевского. Никаких буколических красот! Ничего, что могло бы подсластить нестерпимую горечь жизни. Вот Скотопригоньевск. Грязные, немощеные улицы, гнилые деревянные мостки вместо тротуаров, унылые огороды… Среди всего этого — глухие, слепые дома, где люди, запершись наглухо, мучают друг друга, как замучил свою жену-кликушу Федор Карамазов, как мучает свою Семью купец Самсонов.

В глухие дома — стучатся, стучатся, стучатся люди…

«И он вдруг решился, протянул руку и потихоньку постучал в раму окна. Он простучал условный знак старика со Смердяковым: два первые раза потише, а потом три раза поскорее: тук-тук-тук, — знак, обозначавший, что «Грушенька пришла». Старик вздрогнул, вздернул голову, быстро вскочил и бросился к окну…»

Это Дмитрий Карамазов, вооруженный медным пестиком, стучится ночью в отцовский дом.

«Подойдя к воротам, он постучался, и раздавшийся в тишине ночи стук как-то вдруг отрезвил и обозлил его. К тому же никто не откликнулся, все в доме спали. «И тут скандалу наделаю!» — подумал он с каким-то уже страданием в душе, но вместо того, чтобы уйти окончательно, принялся вдруг стучать снова и изо всей уже силы. Поднялся гам на всю улицу. «Так вот нет же, достучусь, достучусь!»

Почему трезвый, приличный, благовоспитанный чиновник Перхотин ломится среди ночи в незнакомый дом? — Потому что у него есть надежда, что он там получит подтверждение своей догадки относительно того, что несколько часов назад его знакомый Дмитрий Федорович Карамазов убил и ограбил своего отца. Катастрофа! На катастрофу, на кровь в волнении сбегается Скотопригоньевск…

«Стук продолжался… Иван Федорович вскочил на диване. Он дико осмотрелся. Обе свечки почти догорели… Стук в оконную раму, хотя и продолжался настойчиво, но совсем не так громко, как сейчас только мерещилось ему во сне, напротив, очень сдержанно.

— Это не сон! Нет, клянусь, это был не сон, это все сейчас было! — вскричал Иван Федорович, бросился к окну и отворил форточку.

— Алеша, я ведь не велел приходить! — свирепо крикнул он брату. — В двух словах: чего тебе надо? В двух словах, слышишь?

— Час тому назад повесился Смердяков, — ответил со двора Алеша»…

Эти ночные стуки — всегда предвестники беды; не для светлых и утешительных сообщений герои Достоевского стучатся друг к другу при тусклом свете уличных фонарей; всегда для того, чтобы еще больше растравить чужие и свои душевные язвы; чтобы еще и еще напомнить, как страшна и безумна жизнь; еще и еще разбудить друг в друге совесть, если она задремала. Ведь вот хотя бы сообщение Алеши о том, что Смердяков повесился, — оно означает, что подлинный убийца старика отца — Иван, построивший Смердякову нравственную опору для этого преступления.

Конечно, и во время Достоевского были в русском обществе светлые явления.

Но Достоевский творит свой мир, ему не нужны светлые краски, у него своя творческая задача. На мгновение он дарит крупицу, иллюзию счастья Ивану Шатову, — а через несколько страниц Шатов убит злодейски и предательски. В мире Достоевского властвует трагедия, не только русская: всемирная, вселенская, — и к этой трагедии обращена мысль всех его героев, какие только наделены способностью мышления.

«— Ну так представь же себе, — говорит Иван Карамазов своему брату Алеше, — что я мира этого… не принимаю… И не могу согласиться принять».

И мы верим этим словам, которые сам Достоевский вложил в уста Ивану. Потому что такие слова обязательно должны были прозвучать в этом мире.

Иван — г л у б о к а я  с о в е с т ь. Образованный, умный, литератор, замеченный читающей публикой, пользуется вниманием женщин, — но все это на втором плане для Ивана; на первом — мировая трагедия и его, Ивана, д у х о в н о е  единоборство с нею. На единоборство, на одиночество, на безумие обрек его Достоевский; не дал ему выхода к людям, к живому делу, к борьбе человеческой.

Но вот Митя Карамазов — это отнюдь не «глубокая совесть», человек слабый, простодушный, запутавшийся в своих неказистых делах, — совсем запутался, обвинен в чужом преступлении, приговорен к каторге, — но даже Митя Карамазов не может не ощущать, как неправедно устроен мир, в котором он, Митя, живет, думая только о себе и своем устройстве.

Митя приехал в село Мокрое и прокучивает Катины деньги со своей «царицей» Грушенькой. Являются из города следователь, прокурор, исправник и прочие; арестовывают Митю по обвинению в убийстве отца; ведется предварительное следствие тут же на постоялом дворе, в комнате, где только что пили, пели и веселились. Допрос длинен — до утра. Митя убит обвинением, измучен, изнемог, задремал на сундуке, пока письмоводитель пишет протокол.

«…Приснился ему какой-то странный сон, как-то совсем не к месту и не ко времени. Вот он будто бы где-то едет в степи, там, где служил давно, еще прежде, и везет его в слякоть на телеге, на паре, мужик. Только холодно будто бы Мите, в начале ноябрь, и снег валит крупными мокрыми хлопьями, а падая на землю, тотчас тает. И бойко везет его мужик, славно помахивает, русая, длинная такая у него борода, и не то что старик, а так лет будет пятидесяти, серый мужичий на нем зипунишко. И вот недалеко селение, виднеются избы черные-пречерные, а половина изб погорела, торчат только одни обгорелые бревна. А при выезде выстроились на дороге бабы, много баб, целый ряд, все худые, испитые, какие-то коричневые у них лица. Вот особенно одна с краю, такая костлявая, высокого роста, кажется, ей лет сорок, а может, и всего только двадцать, лицо длинное, худое, а на руках у нее плачет ребеночек, и груди-то, должно быть, у ней такие иссохшие, и ни капли в них молока. И плачет, и плачет дитя, и ручки протягивает, голенькие, с кулачонками, от холоду совсем какие-то сизые.

— Что они плачут? Чего они плачут? — спрашивает, лихо пролетая мимо них, Митя.

— Дитё, — отвечает ему ямщик, — дитё плачет. — И поражает Митю то, что он сказал по-своему, по-мужицки: «дитё», а не дитя. И ему нравится, что мужик сказал дитё: жалости будто больше.

— Да чего оно плачет? — домогается, как глупый, Митя. — Почему ручки голенькие, почему его не закутают?

— А иззябло дитё, промерзла одежонка, вот и не греет.

— Да почему это так? Почему? — все не отстает глупый Митя.

— А бедные, погорелые, хлебушка нетути, на погорелое место просят.

— Нет, нет, — все будто еще не понимает Митя, — ты скажи: почему это стоят погорелые матери, почему бедны люди, почему бедно́ дитё, почему голая степь, почему они не обнимаются, не целуются, почему не поют песен радостных, почему они почернели так от черной беды, почему не кормят дитё?