дал и пустил жить на земле, и все обиженные дети, за которых он заступался всю свою жизнь, и, конечно, бесчисленное количество добродетельных и прелестных мисс и тех зачастую простоватых и болтливых миссис, которых мы называем домашними хозяйками, и к которым он относился так учтиво и сочувственно.
Он знал о них решительно все — об их занятиях, нравах, размышлениях. Уж в одно это узнавание решительно всего — сколько было вложено труда. А ведь узнавание — лишь малая доля работы, за терпеливым исследованием должен следовать поэт, творец. Груда познаний, накопленных собирателем, должна быть озарена огнем фантазии и вдохновения, чтобы поэзией стали и вечные неудачи Микоубера, и болтовня Флоры Финчинг, и клетчатые панталоны мистера Пикквика, и канарейка мисс Токс.
В этот озаренный мир я вхожу еще и еще, и всякий раз возвращаюсь из него радуясь, что не утратила способности облиться слезами над вымыслом, как говорил Пушкин. И тому радуясь, что этот мир сотворен навсегда и можно в него вернуться, как только захочется.
О БАБЕЛЕ
Если мерить мерами длины или веса, — наследство, оставленное Бабелем, невелико. Читатель помнит несколько десятков маленьких рассказов («Кладбище в Козине» занимает полстраницы в книжке малого формата), пьесы «Закат» и «Мария», сценарий «Беня Крик»… Все, что написал Бабель, составит один скромный том листов в двадцать пять — тридцать. Роман такой толщины у нас не считается толстым.
Помню первое знакомство с бабелевскими рассказами. «Рабочая газета» напечатала «Соль». Это был тот редкостный случай, когда газетный рассказ поразил читателя, когда друг искал друга, чтобы прочитать ему этот рассказ, и читать невозможно было без восторга и спазмы в горле… Потом журнал «Леф» (его редактировал Маяковский) напечатал «Соль», «Письмо», «Смерть Долгушова» и рассказы из одесского цикла: «Король», «Как это делалось в Одессе»… Было это в 1924 году. Очень молодые провинциальные журналисты, жадные к искусству, мы, прочитав эти рассказы, почувствовали себя очарованными и ошеломленными. Очарованными — потому что в рассказах были пышные краски и завораживающая музыка, и удивительная весомость и важность слова, каждое слово много значило, его нельзя было пропустить; и высокая трагедийность была в рассказах, и божественный дар улыбки, и та напряженная страстность, когда кажется — писал человек бледнея… Ошеломленными мы почувствовали себя, потому что это было непривычно крепко — как эссенция, откровенно до жестокости, диалоги и детали ложились на память как рубцы, — и как же так: воспевает писатель Первую Конную, ее героев, ее титанов, а рядом пишет о биндюжниках, торговках и налетчиках дореволюционной Одессы, и вроде бы они у него тоже титаны, — как это увязать?.. Нас это очень смущало; нам было по 18—19 лет. Мы разобрались в этом вопросе, когда подросли и стали чуточку смыслить в литературе, которую так любили, и когда Бабель опубликовал свой волшебный смеющийся рассказ об Аполеке, бродячем живописце.
Так или иначе, мы бросались читать каждый новый рассказ Бабеля, едва он бывал напечатан. Мы его запоминали наизусть. Эта проза запоминается без усилий, как прекрасные стихи. Литературоведам предстоит договориться, какие из рассказов Бабеля считать собственно рассказами, а какие — стихотворениями в прозе. Думаю, что по классической традиции к стихотворениям в прозе должны быть отнесены «Переход через Збруч», «Комбриг два», «Путь в Броды», «Прищепа», «Гедали», «Продолжение истории одной лошади», «Кладбище в Козине», «Конец св. Ипатия», — можно удлинить этот список; но и все остальное из циклов «Конармия» и «Одесские рассказы» запоминается как стихи.
«Бойцы дремали в высоких седлах. Песня журчала, как пересыхающий ручей. Чудовищные трупы валялись на тысячелетних курганах. Мужики в белых рубахах ломали шапки перед нами. Бурка начдива Павличенки веяла над штабом, как мрачный флаг. Пуховый башлык его был перекинут через бурку, кривая сабля лежала сбоку.
Мы проехали казачьи курганы и вышку Богдана Хмельницкого. Из-за могильного камня выполз дед с бандурой и детским голосом спел про былую казачью славу. Мы прослушали песню молча, потом развернули штандарты и под звуки гремящего марша ворвались в Берестечко. Жители заложили ставни железными палками, и тишина, полновластная тишина, взошла на местечковый свой трон
«Была тихая, славная ночка семь ден тому назад, когда наш заслуженный поезд Конармии остановился там, груженный бойцами. Все мы горели способствовать общему делу и имели направление на Бердичев. Но только замечаем, что поезд наш никак не отваливает, Гаврилка наш не крутит, в чем тут остановка? И действительно, остановка для общего дела вышла громадная по случаю того, что мешочники, эти злые враги, среди которых находилась также несметная сила женского полу, нахальным образом поступали с железнодорожной властью. Безбоязненно ухватились они за поручни, эти злые враги, на рысях пробегали по железным крышам, коловоротили, мутили, и в каждых руках фигурировала небезызвестная соль, доходя до пяти пудов в мешке. Но недолго длилось торжество капитала мешочников. Инициатива бойцов, повылазивших из вагонов, дала поруганной власти железнодорожников вздохнуть грудью. Один только женский пол со своими торбами остался в окрестностях»
«Вечер давно уже стал ночью, небо почернело, и млечные его пути исполнились золота, блеска и прохлады. Любкин погреб был закрыт уже, пьяницы валялись во дворе, как сломанная мебель, и старый мулла в зеленой чалме умер к полуночи. Потом музыка пришла с моря, валторны и трубы с английских кораблей, музыка пришла с моря и стихла, но Катюша, обстоятельная Катюша, все еще накаляла для Бени Крика свой расписной, свой русский и румяный рай»
Большим, сложившимся художником вошел Бабель в литературу Советской России. Ему было тогда тридцать лет. Он печатался и до революции: в 1916 году Алексей Максимович Горький поместил в «Летописи» первые его рассказы. Но сам Бабель вел свой литературный счет с «Лефа», с 1924 года. Он писал в автобиографии:
«…В конце 1916 г. попал к Горькому. И вот — я всем обязан этой встрече и до сих пор произношу имя Алексея Максимовича с любовью и благоговением… Он научил меня необыкновенно важным вещам, и потом, когда выяснилось, что два-три сносных моих юношеских опыта были всего только случайной удачей, и что с литературой у меня ничего не выходит, и что я пишу удивительно плохо, — Алексей Максимович отправил меня в люди.
И я на семь лет — с 1917 по 1924 — ушел в люди. За это время я был солдатом на румынском фронте, потом служил в Чека, в Наркомпросе, в продовольственных экспедициях 1918 г., в Северной армии против Юденича, в 1-й Конной армии, в Одесском губкоме, был выпускающим в 7-й советской типографии в Одессе, был репортером в Петербурге и в Тифлисе и проч. И только в 1923 г. я научился выражать мои мысли ясно и не очень длинно. Тогда я вновь принялся сочинять».
В детстве поразило Бабеля царящее в мире мучительство, поразила кровь.
Мальчик Бабель мечтал иметь голубятню. «Во всю жизнь у меня не было желания сильнее». Наступил день, о котором он грезил: он отправился покупать голубей.
В рассказе «История моей голубятни» он отмечает точную дату: это было 20 октября 1905 года. В городе Николаеве происходила в тот день открытая подготовка к еврейскому погрому, мать не хотела отпускать Бабеля, но он пошел, мечта сильнее страха.
«На Охотницкой, на постоянном своем месте, сидел Иван Никодимыч, голубятник… Я купил у старика, как только пришел, пару вишневых голубей с затрепанными пышными хвостами и пару чубатых и спрятал их в мешок за пазуху. У меня оставалось сорок копеек после покупки, но старик за эту цену не хотел отдать голубя и голубку крюковской породы…»
К концу торга на Охотницкой стало известно, что идет погром и что «бабелевского деда насмерть угостили». Иван Никодимыч сунул маленькому Бабелю крюковских голубей за сорок копеек и стал собирать свой товар. Люди разбегались…
«На рынке никого уже не было, и выстрелы гремели неподалеку… Я побежал к вокзалу, пересек сквер… и влетел в пустынный переулок, утоптанный желтой землей. В конце переулка на креслице с колесиками сидел безногий Макаренко… Мальчики с нашей улицы покупали у него папиросы, дети любили его, я бросился к нему…
…Макаренко протянул мне руку, запятнанную проказой.
— Чего у тебя в торбе? — сказал он и взял мешок, согревший мое сердце.
Толстой рукой калека разворошил турманов и вытащил на свет вишневую голубку. Запрокинув лапки, птица лежала у него на ладони.
— Голуби, — сказал Макаренко… и ударил меня по щеке.
…Я лежал на земле, и внутренности раздавленной птицы стекали с моего виска. Они текли вдоль щек, извиваясь, брызгая и ослепляя меня. Голубиная нежная кишка ползла по моему лбу, и я закрывал последний незалепленный глаз, чтобы не видеть мира, расстилавшегося передо мной. Мир этот был мал и ужасен… Обрывок бечевки валялся неподалеку и пучок перьев, еще дышавших. Мир мой был мал и ужасен. Я закрыл глаза, чтобы не видеть его…».
Прошли годы. Из малого ужасного мира молодой писатель Бабель, посланный Горьким «в люди», вышел на просторы, где сражались гиганты. Сражение шло насмерть. В нем не было приюта чувствительной и робкой душе. Слабый погибал в нем сразу. Решался вопрос — жить народу или загинуть.
«Коммунистическая наша партия есть, товарищ Хлебников, железная шеренга бойцов, отдающих кровь в первом ряду, и когда из железа вытекает кровь, то это вам, товарищи, не шутки, а победа или смерть… Тридцатые сутки бьюсь арьергардом, заграждая непобедимую Первую Конную и находясь под действительным ружейным, артиллерийским и аэропланным огнем неприятеля. Убит Тардый, убит Лухманников, убит Лыкошенко, убит Гулевой, убит Трунов, и белого жеребца нет подо мной, так что согласно перемене военного счастья не дожидай увидеть любимого начдива Савицкого, товарищ Хлебников, а увидимся, прямо сказать, в царствии небесном… С тем прощай, товарищ Хлебников»