Заметки, не нуждающиеся в сюжете — страница 31 из 35

…Подойти бы к своему письменному столу, вцепиться в бумаги, порвать их в клочья и кончить с собственной писаниной раз и навсегда. «Навсегда» — ведь осталось очень мало, тем более — чего ради его беречь-то?

Нынче апрель 94-го. С увлечением читаю Чаадаева. Читал и раньше, но, должно быть, поверхностно, в то время как у Чаадаева нет (недостаточно) стремления к простоте.

Чаадаев о числе, и я немного о том же: числа в природе нет уже по одному тому, что в ней нет единиц измерения и нет нуля. Нуль — это гениальное изобретение человека, к тому же — антиприродное. Природа бесконечна и в наращивании, и в дроблении. Все живое воспринимает окружающий мир только в качестве — холод и тепло далеко небезразличны живым существам. Но измеряет температуру среды обитания и самого себя только человек. Он измеряет все — силу ветра, яркость солнечного света, пространство и время. Дело дошло до того, что человек принял некий день за нулевую величину (Р.Х.), от которой и ведет счет в две стороны — в прошлое и в будущее. Этот счет, кстати говоря, умаляет настоящее, которое одно только и существует для всего остального живущего мира. Число стало в основание всех материальных потребностей человека, число разделило эти потребности на материальные и духовные.

Мысль привела человека к числу, поставила его в зависимость от числа, от количества, сама при этом оставшись независимой, — ее, мысль, по-прежнему нельзя исчислить. Сколько у человека в течение дня было мыслей? Какой продолжительности? Какого размера? Веса? Напряжения?

Постигнув историю возникновения числа, можно было бы ответить и на многие вопросы возникновения современного человека. Чем было для человека число — эволюцией или мгновенным озарением? Или — тем и другим? Однако же человек никогда не постигнет начальных истин своего существования, он их не помнит так же, как не помнит и никогда не вспомнит акта своего рождения, более того — первых двух лет своей жизни. Память же возникает в нем едва ли не одновременно с понятием числа. (Которое и оформляет его до того не осознанные потребности.) Сознание осознает качество (тепло, холод, свет и тьму), сначала усвоенное (отмеченное) нашими органами чувств (слух, зрение и др.), а количество, счет мы определяем с помощью мозгового вещества. Постоянное число в природе (протоны, нейтроны, др.) — это не число, а неизменное качество. Число — это то, что изъясняет природные изменения.

По Чаадаеву:

«В приложении к явлениям природы наука чисел, без сомнения, вполне достаточна для эмпирического мышления, а также и для удовлетворения материальным нуждам человека; но никак нельзя сказать, чтобы в порядке безусловного она в той же мере соответствовала требуемой умом достоверности». Количеств, собственно говоря, в природе не существует, если бы они были, то «уже не Вера двигала бы горы, а Алгебра».

Великий ум в одинаковой мере чувствителен как к безграничности, так и к ограничениям, и вот уже Чаадаев замечает за словом, что оно не всесильно в этом мире; слово тоже недостаточно для того, чтобы вызвать великое явление всемирного сознания, слово — далеко не единственное средство общения между людьми.

Удивляет язык Чаадаева: универсальный, очень разный в зависимости от обстоятельств места и времени.

На следствии он пишет свои ответы следователю, как завзятый чиновник и бюрократ, письма родным — как родным, Пушкину — как Пушкину, письма литературные выглядят так, как будто они принадлежат современному литератору.

Разве что слово «сударыня» присутствует у него повсюду, так ведь и мы имели намерение (Вл. Солоухин) вернуть это слово в наш обиход.

Философия и философичность — это всегда попытка иного существования, иного, но параллельного реальному. Исходная и заключительная точки одни и те же — рождение и смерть, никакими доводами не опровергаемые реальности даже в божественном писании, хотя там есть и «до» и «после». Ничто не опровергает этих двух явлений, но слишком трудно признать единственность пути от одного к другому — это детерминизм, который человеческое сознание принять не может, практика жизни — принять не может. Такого рода принятие — отказ от философии.

Чаадаевская философия причинности, при кажущейся ее космополитичности, на самом деле от начала до конца национальна, поскольку сводит философию к судьбе России. Может быть, и все-то последующие наши философы от Константина Леонтьева до «белоэмигрантов» в Париже — Николай Бердяев, Семен Франк, Сергей Булгаков, а также Павел Флоренский, Николай Федоров, Николай Лосский — представили дело так, что Россия, ее особенности, ее судьба и есть философия. Кажется, небывалый в мире случай, а начало положил Чаадаев. Даже то, что он отказался от православия, принял католичество, дела не меняет: это в поисках все той же России, стремление увидеть ее со стороны. В христианстве, а все-таки со стороны.

Познание методов познания… Гносеология. Смысл смысла. Как бы нам не стало еще труднее жить и думать. Страшно как-то… Уж очень мы расхвастались безграничностью нашего мышления. Безграничность количественная, а — качество? Еще безнадежнее. Куда нас поведут-то — к познаниям третьего, четвертого, десятого порядка? К познанию познанием самого себя — для этого оно и дано человеку?

Те народы живут спокойнее и благороднее, которые исключают некоторые проблемы своего существования из своего сознания.

Ну, кто-там там, ученые единицы, специалисты рассуждают, однако всем остальным — это до лампочки, это не только незнакомо, но и чуждо. Философия качественно безгранична, как и вся духовная жизнь, число же ее представителей должно быть ограничено. Иначе — хана.

Уже Чаадаев уразумел науки глубже, истиннее, чем они сами себя, когда сказал: «Три открытия сообщили им толчок, вознесший их на эту высоту: а н а л и з Декарта, н а б л ю д е н и е Бэкона и небесная г е о м е т- р и я — создание Ньютона», он же сформулировал истинное, то есть ограниченное значение числа: наука забывает, «что мера и предел — одно и то же, что бесконечность есть первое из свойств», «что когда мы вкладываем в руку создателя циркуль, то допускаем нелепость». Письмо пятое, можно сказать, главу пятую того Писания, которое создал Петр Чаадаев, он открывает словами: «…Закон не может быть дан человеческим разумом самому себе точно так же, как разум этот не в силах предписать закон любой другой созданной вещи».

Временами в своем Писании Чаадаев — вдохновенный лирик, лиризм которого оказался слишком и субъективным, и возвышенным, чтобы дожить до наших дней, войти в нашу современность. При всей своей поэтичности Чаадаев не был поэтом, может быть, именно по этой причине он так остро нуждался в Пушкине.

«Мы растем, но не зреем, идем вперед по какому-то косвенному пути, не ведущему к цели». Но Пушкин и рос, и зрел не по годам, и шел по пути, ведущему к цели — к гармонии, и Чаадаев не мог этого не знать, не понимать.

Демократия должна признать, что демоса в ней нет: при всеобщем равенстве народ — это «все», и демократия по-русски должна называться всекратией.

Но если властвуют все, тогда — над кем? Над теми, кто не все? Кто — никто?

Демократизм — это способ поведения, общественного сознания, но не власть. Власть может быть избрана демократическим путем, но, как только она избрана, она уже не демократия.

Демократичной и демократической может быть партия, пока она не у власти. Двусмысленность демократической власти — козырь в руках любой ее правой оппозиции (и левой тоже).

У меня давно намерение: перечислить (пусть не все) случаи, когда только случай и оставил меня в живых, охранил меня. (Конечно, для тех, кто воевал, — это семечки, а все-таки).

Начну с детства. Видимо, это был 1918 год, наша семья (отец, мать и я) жили в Саткинском заводе (и держали козу для меня: козье молоко очень полезно детям. Я помню всех наших коз).

И вот проходит слух: идут красные, режут и убивают (на каких-то ближайших заводах так и было). С вечера пятнадцать-двадцать семей местных жителей, решают: женщин и детей отправить в ближайший женский монастырь.

Ночь темная, летняя, и подвод, наверное, десять или пятнадцать едут по горной дороге. Слева и где-то внизу шумит река, справа — крутые откосы. Мы едем все в гору, в гору.

Мама прикрывает меня чем-то теплым, я к ней прижался, мы, свесив ноги с телеги, дремлем. Нас, таких мам и детишек, столько, сколько может вместить телега. Кто-то говорит: вот сейчас приедем, еще один поворот, там и монастырь!

Светает…

И вдруг навстречу нам из-за того поворота грохочет телега и в темноте дикий мужской голос:

— Куда вы, куда вы? В монастыре красные — всех режут, последних дорезывают! Живой души не оставляют!

Тут как раз небольшая площадка, можно развернуться, наш обоз развертывается и под гору, под гору!

Утром вернулись в Сатку. Там спокойно.

Из Сатки мы эвакуировались сперва в Томск (летом ехали в теплушках, медленно ехали, то и дело в поле стояли, мне было очень интересно), из Томска последним пароходом «Гулливер», уже при ледоставе, в Барнаул. Отец уехал в Барнаул несколько раньше.

Недалеко от Барнаула (деревня Шалоболиха) наш пароход обстреляли (красные партизаны), никто не был ни убит, ни ранен. Мы плыли не в каюте, а в рубке, много нас там было, когда стреляли — все лежали на полу, заслоняя стены перед собой подушками. Тепло мне было и даже приятно слушать стрельбу. Мама моя никогда ничего не боялась, вот и мне было хорошо. (Никогда я не видел маму плачущей.)

В Барнауле мы очень недолго жили рядом с пристанью на улице Пушкинской, потом поселились в доме бывшего инспектора местного реального училища Баева — улица Бийская, дом 131. Наша «жилплощадь»: угол в конце коридора второго этажа, отгороженный шкапом и одеялом.

Не знаю уж почему, но Баев нас невзлюбил. И донес на отца, и трое пришли отца арестовывать (это уже зимой, при красных было, красные недавно взяли город). Баев стоял в коридоре и что-то нашептывал старшему этой тройки. Старший вошел к нам за шкап, потребовал документы. Долго-долго их рассматривал и вдруг что-то сказал отцу, что-то доброжелательное, а потом вышел в коридор к Баеву: