[187] Какое влияние оказывает подобное преклонение перед женщинами на молодую девушку?
Она ведет себя тихо – чтобы другие девушки не обвинили ее в нахрапистости, из тех же соображений она все усерднее оттачивает вежливость. Ей хочется, чтобы ее считали простой и искренней, потому что в среде девушек приветствуются именно эти качества. Она меньше пьет, правда не на умученных скукой Юге и Центральном Западе, где эта мода пока не прошла. Она «немного разбирается в музыке», однако вряд ли виртуозно играет на рояле, потому что играют – для мужчин, среди женщин об этом лишь говорят. Она имеет неплохое представление о калориях и ни малейшего – о готовке, по той же самой причине. Впрочем, она бы с готовностью освоила все эти навыки, если бы полагала, что они позволят ей отличиться. «Отличиться» – это главное, и не только как Клара Боу, но и как мадам Кюри.[188] Перед нами, по сути, проявление старого американского идеализма, вышедшего за пределы дома, который более не поглощает женщину до конца; идеализм этот беспокойно выискивает мессий женского пола, но совершенно равнодушен к саморазрекламированным чучелам в сорочках, а к высоким целям, за которые поколение постарше воевало все эти двадцать лет, он уже поостыл – и отреагировал странным образом: стал консервативен, осмотрителен, склонен к выжидательной позиции.
В прошлом году на Ривьере еще встречались молодые англичанки, которые по-прежнему верили в мужчин, – это заметно по подчеркнутому покачиванию бедрами, когда они идут по улице, по тому, над чем они так заливисто смеются, – будто до сих пор извиняются за то, что родились девушками, и стараются быть «добрыми товарками» критически настроенным старшим братьям. Но что касается остальных – американок от француженок можно отличить только по тому, что они хорошенькие, – явственное пренебрежение, с которым они относились к своим спутникам мужского пола, повергало чуть ли не в шок. Помимо материальных вещей, высочайшим и самым востребованным образцом мужчины считался «старый добрый конь», будь то муж, жених или любовник. Мужественность поочередно объявлялась удушающей, скучной, тиранической или попросту смешной. Помню, как на вопрос весьма завидного поклонника средних лет, дозволительно ли закурить в ее обществе сигару, одна девушка ответила: «Ну разумеется. Я просто обожаю хорошие сигары», – и по столу пробежала волна едва подавленного смеха. То был голос из другой эпохи – он звучал бурлеском. Разумеется, мужчины оставались нужны и желанны, а вот желания угодить им, а уж тем более их побаловать, не было ни на грош.
Принца, Героя более не существует – вернее, он нигде не показывается, потому что общество, пребывающее в смятении, широко распахнувшее свои двери, лишилось стабильности, которой отличалось тридцать лет назад. В Нью-Йорке давно уже было непросто обеспечить численный перевес мужчин над женщинами на балах дебютанток. Выходя «в свет», молодая девушка может быть уверена только в одном: что ей встретится множество мужчин, способных разбудить ее биологические позывы, – уж на это-то гетерогенный ряд танцоров, томящихся у стенки, способен, даже если не способен больше ни на что.
Нынешнее ее отношение к вопросам нравственности совпадает с общепринятым в стране – иными словами, девушки за двадцать больше не отождествляют чистоту с добродетелью; правда, если им нравится делать вид, что для них одна равнозначна другой, никто им не мешает. Некоторые представительницы старшего, менее испорченного поколения предпочли бы, наверное, чтобы автор посвятил всю статью именно этому явлению – а в конце добродетельно вышвырнули бы журнал в окно. Ибо Америку населяют не два типа людей, а два типа мышления: первые делают то, что им нравится делать, вторые делают вид, что такого понятия не существует вовсе. Достаточно самого беглого, но честного взгляда, чтобы понять: мы во всей полноте восприняли французскую легкость нравов в отношении секса, как на словах, так и на деле, с той лишь разницей, что в Америке легкость эта распространяется и на девушек.
О своих правилах поведения нынешняя девушка говорит редко, тут она куда более сдержанна и менее хвастлива, чем ее сестра из эмансипе, – и это напоминает мне о том, что во дни господства условностей девушки, которые склонны были «вешаться на шею», не говорили об этой своей привычке вслух. Трудно тут делать обобщения, однако все отчетливее становится видно, что почти все преграды уже пали. Мужчин, которых в рамках общенационального матриархата низвели до животных для спаривания, никто больше не рассматривает как владык, проповедников и судей, которые требуют отчета и выносят приговор, потому что так они просто «дуря'т», – да и вообще, кто их будет слушать? Все время увеличивается число девушек, которые предпочитают идти по жизни в одиночестве.
Кроме того, современная девушка одевает в мантию хорошего вкуса многое из того, что раньше считалось предосудительным. Усвоив манеры и своей довоенной матушки, и своей послевоенной сестры, она взяла понемногу у каждой и теперь, странствуя по Европе, демонстрирует стойкость и уверенность в себе, на фоне которых молодые англичанки выглядят незрелыми, а француженки – скованными и грубоватыми. На данный момент она – наш самый лучший, самый востребованный продукт в смысле красоты, очарования и отваги, и как-то непатриотично задаваться вопросом, не приведет ли ее все это совершенствование к одной только беспечной прогулочке по узкому стальному поясу нашего благосостояния. Остается открытым вопрос, способен ли какой-либо вид – столь тщательно взращенный, столь тщательно огороженный от всяких тревог, хотя бы чего-то достичь.
Для меня этот вопрос не стоит – я ожидаю от этих девушек всевозможных чудес в буквальном смысле слова. А тревожусь я за несчастных молодых людей – причем, за вычетом тревог профессиональных, это на данный момент основная моя тревога. В интернациональном ривьерском цирке можно выбрать для услады глаз цветок любой расы – темноволосую гречаночку с головой, точно изваянной Праксителем, смуглую от загара девственную неаполитанку, нежную, как роза, англичанку, утонченную парижанку, – и потом, как правило, оказывается, что перед вами мисс Мэри Мэриуэзер из Парижа, Мичигана или Афин в штате Джорджия; мы можем торжествовать и утешаться: она наша. Мир для них – не романтическая тайна, каким он был для нас, – даже прошлое не отбрасывает на них тени, потому что верят они только в себя. Подобная прелесть не может обойтись без голоса, который выражал бы ее суть, подобная смелость – без способа себя растратить, – и, посмотрев на обратную сторону медали, можно догадаться, что столь нестерпимый успех подвигнет поверженных и подавленных на то, чтобы яростно устремиться к успеху. Похоже, из яйца наконец проклюнулось нечто жизнеспособное и непредсказуемое – то, что издревле таилось в недрах американской жизни, даже когда проявлялось лишь в причитаниях женщин с фронтира, нечто, не воплотившееся ни в слащавых девушках Гибсона[189], ни в бесшабашных фифах-эмансипе, – оно проклюнулось и зажило своей жизнью.
Отзвуки Века Джаза[190]
Еще не пришло время писать о Веке Джаза с некоторого удаления: сочтут, чего доброго, что у тебя слишком рано начался склероз. Как много еще людей, которых чуть не судорогой сводит, стоит им услышать какое-нибудь словечко из отметивших ту эпоху, – теперь-то эти словечки утратили свою живую непосредственность и стали расхожим жаргоном преступного мира. Век Джаза так же мертв, как мертвы были к 1902 году «желтые девяностые»[191]. Но вот я пишу об этом времени и вспоминаю о нем с грустью. Меня вынесло в те годы на поверхность, меня осыпали похвалами и заваливали деньгами, о каких я не смел и мечтать, и все по одной-единственной причине: я говорил людям о том, что испытываю такие же чувства, как они сами, и что надо найти какое-то применение всей этой нервной энергии, скопившейся и оставшейся не израсходованной в годы войны.
То десятилетие, которое словно бы сознательно противилось тихому угасанию в собственной постели и предпочло эффектную смерть на глазах у всех в октябре 1929 года, началось примерно в дни майских демонстраций 1919-го. Когда полиция силой разгоняла толпу демобилизованных парней из провинции, разглядывавших ораторов на Медисон-Сквер[192], более интеллигентная молодежь не могла не проникнуться отвращением к нашим порядкам. Мы и не вспоминали про Билль о правах, пока о нем не начал твердить Менкен[193], но и без того хорошо знали, что подобной тирании место разве что в крошечных нервозных государствах на юге Европы. А раз правительство до такой степени подчинилось заевшимся бизнесменам, нас, похоже, и впрямь погнали на войну ради займов Дж. П. Моргана. Но мы успели уже устать от Великих Начинаний, поэтому взрыв морального негодования, так точно описанный в «Трех солдатах» Дос Пассосом, оказался недолгим. Теперь и нам тоже стало кое-что перепадать от государственного пирога, и страсти разгорались в нас редко – разве что когда газеты расписывали истории о Гардинге и шайке его дружков из Огайо[194] или о Сакко и Ванцетти[195]. События 1919 года внушили нам скорее цинизм, чем революционные стремления, хотя теперь все мы то и дело принимаемся шарить по своим сундукам в поисках невесть куда исчезнувшего флага свободы – «Черт побери, да ведь был же он у меня, я помню!» – и русской мужицкой рубахи, тоже пропавшей. Век Джаза отличался тем, что не испытывал решительно никакого интереса к политике.
Это был век чудес, это был век искусства, это был век крайностей и век сатиры. На троне Соединенных Штатов восседал манекен, лавировавший среди шантажистов совсем как живой; щеголеватый молодой человек не поленился пересечь океан, дабы мы имели возможность полюбоваться на того, кому предстояло занять трон Англии. Девушки в массе своей сохли по молодому англичанину; старый американец метался во сне, опасаясь, что его отравит жена по наущению Распутина в юбке, каковая особа затем имела решающее слово в государственных вопросах.