[18]. После трех отважных попыток одолеть «Лунатика» испытываешь райское наслаждение, читая автора, который умеет писать.[19]
Умаслив билетного агента с помощью тысячи лир (это была идея агента, не наша), чтобы тот перехватил для нас купе у некоего старого генерала, мы сподобились выехать из Италии.
– Vous avez quelque chose pour déclarer?[20] – спросил нас таможенник рано утром на следующий день (правда, его французский был получше).
С огромным трудом я очнулся ото сна про итальянских нищих.
– Oui! – возопил я. – Je veux déclare que je suis trés, trés heureux a partir d’Italie![21]
Наконец-то я смог понять, за что же французы так любят Францию. Они видели Италию.
Мы уже бывали в Оксфорде раньше – после Италии мы вернулись туда в сумерках, мы торжественно прибыли в дом, наводненный призраками призраков – романтическими, абсурдными или меланхолическими персонажами «Зловещей улицы», «Зулейки Добсон» и «Джуда Незаметного».[22] Но что-то было не так на этот раз – случилось что-то непоправимое. Здесь был Рим[23] – здесь, на Хай-стрит, бродили тени с Аппиевой дороги. И сколько-то лет спустя будут наши потомки приближаться к этим руинам с надменными взорами, дабы купить открытки у представителей низшей расы – тех, кто когда-то были англичанами. Очень скоро – ибо деньги стремятся в богатые земли, к здоровым истокам, а искусство раболепно следует за деньгами. Пробьет и твой час, Нью-Йорк, лет через пятьдесят-шестьдесят. Голова Аполлона отчаянно вглядывается в новые знамена, развевающиеся на острие грядущего века, знамена, которые нашему поколению уже не суждено увидеть.
Что я думаю и чувствую в возрасте 25 лет[24]
Он остановил меня на улице. Он был стар, но не был мореходом. У него имелись седая борода и огонь в глазах. Какой-то, полагаю, друг семьи или вроде того.[25]
– Послушай, Фицджеральд, – начал он. – Нет, ты послушай! Скажи-ка мне, с какого такого-сякого-этакого… с какого человеку твоих лет разводить на бумаге этакий пессимизм? Смысл-то в чем?
Я попытался отделаться от него насмешкой. В самом начале разговора он сообщил, что они с моим дедушкой в детстве дружили. После этого желание совращать его с пути истинного у меня исчезло. И я решил отделаться насмешкой.
– Ха-ха-ха! – произнес я подчеркнуто. – Ха-ха-ха! – А потом добавил: – Ха-ха! Ну что ж, до встречи.
И я попытался пойти дальше, но он цепко ухватил меня за руку и продемонстрировал недвусмысленные симптомы желания провести в моем обществе весь остаток дня.
– Когда я был молод… – начал он, а потом нарисовал привычную картинку, какую рисуют абсолютно все: каким великолепным, счастливым, беззаботным юношей он был в двадцать пять лет. То есть пересказал мне все то, что, по его нынешним мыслям, было у него в мыслях в его туманном прошлом.
Я не стал его прерывать. Время от времени я даже вежливо мычал, дабы изобразить удивление. Когда-нибудь я ведь и сам стану проделывать то же самое. Я сотворю для младого поколения образ Скотта Фицджеральда, который – тут сомневаться не приходится – в данный момент не удалось бы опознать ни одному из моих современников. Но ведь к тому времени они тоже состарятся; и они будут уважать мой образ, как я буду уважать созданные ими…
– Так вот, – завершил беспечальный старикашка, – сейчас ты молод, здоров, сумел разбогатеть, счастлив в браке, достиг больших успехов в тот период жизни, когда еще не поздно ими насладиться, – так, может, поведаешь невинной дряхлой душе, зачем ты пишешь эти…
Тут я не выдержал. Ладно, скажу. Я начал:
– Ну, понимаете ли, сэр, мне представляется, что с возрастом человек делается более уязви…
Дальше я не продвинулся. Стоило мне раскрыть рот, как он торопливо пожал мне руку и отчалил. Слушать он не хотел. Ему было совершенно неинтересно, почему я думаю то, что думаю. У него просто возникла потребность выговориться, а тут я подвернулся под руку. Его удаляющаяся фигура исчезла, слегка покачиваясь, за ближайшим углом.
– Ладно, старый зануда, – пробормотал я. – Не хочешь – не слушай. Все равно ничего не поймешь.
Я от души пнул бордюрный камень, выместив на нем обиду, и пошел дальше.
Таков был первый случай. Второй приключился, когда не так давно ко мне явился репортер из большого газетного синдиката и сказал:
– Мистер Фицджеральд, по Нью-Йорку поползли слухи, что вы и… ах… вы и миссис Фицджеральд намерены по достижении тридцатилетнего возраста покончить с собой, поскольку средний возраст внушает вам ужас и отвращение. Я хотел бы помочь вам предать это событие огласке, поместив его на передовицу пятисот четырнадцати воскресных газет. В одном углу страницы мы расположим…
– Ни слова! – воскликнул я. – Я и так знаю: в одном углу страницы вы расположите обреченную чету – она с мороженым, пропитанным мышьяком, он с восточным кинжалом. Глаза обоих устремлены на огромные часы, а на циферблате – череп и кости. В другом углу вы поместите большой календарь, где дата будет отмечена красным.
– Вот именно! – вскричал репортер в порыве энтузиазма. – Вы верно схватили суть. Ну, так и как же мы…
– Послушайте! – оборвал я его сурово. – Слух этот – полный бред. Абсолютный. Когда мне исполнится тридцать лет, я уже не буду тем же человеком – я буду другим. Даже тело у меня будет другим, потому что я когда-то прочитал про это в книжке, и мировоззрение у меня будет совсем другое. Я даже буду женат на другом человеке.
– Ага! – прервал он, и глаза его вспыхнули; он вытащил блокнот. – Это очень интересно.
– Нет-нет-нет! – поспешно выкрикнул я. – В смысле, жена тоже будет другой.
– Я понял. Вы собрались разводиться.
– Да нет! Я хотел сказать…
– Ну, это не так важно. Но чтобы в сюжете было какое-то наполнение, там должно быть много упоминаний про поцелуйные вечеринки. Вы, случайно, не считаете, что… кхм… петтинг-вечеринки представляют серьезную угрозу Конституции? И, да, для внутренней связи, можем мы упомянуть, что именно петтинг-вечеринки стали основной причиной вашего самоубийства?
– Послушайте! – прервал я его в отчаянии. – Постарайтесь уразуметь: я понятия не имею, какое петтинг-вечеринки имеют к этому отношение. Я всегда боялся состариться, потому что с возрастом неизбежно возрастает уязви…
Но, как и в случае с другом семьи, дальше мне продвинуться не удалось. Репортер страстно стиснул мою руку. Пожал. Потом пробормотал что-то о том, что ему еще брать интервью у хористки, у которой лодыжка, по слухам, из чистой платины, и поспешно ретировался.
Таков был второй случай. Как вы видели, мне удалось сообщить обоим собеседникам, что «с возрастом повышается уязви…». Оказалось, что им это решительно неинтересно. Старик говорил о себе, а репортер – о петтинг-вечеринках. Стоило мне заикнуться об «уязви…», оказалось, что у обоих есть другие дела.
И тогда, возложив одну руку на Восемнадцатую поправку, а другую – на серьезную часть Конституции,[26] я принес торжественную клятву, что рано или поздно поведаю кому-нибудь свою историю.
Совершенно логично, что по мере того, как человек стареет, повышается его уязвимость. Например, три года назад меня мог обидеть один-единственный человек: я сам. Если, например, жена моего лучшего друга оставалась без волос, потому что их выдрала электрическая стиральная машина,[27] я, понятное дело, переживал. Я произносил перед другом длинную речь, где часто повторялось слово «старина», а завершал ее цитатой из Прощального послания Вашингтона.[28] Однако, закончив, я отправлялся в хороший ресторан и там с удовольствием ужинал. Когда мужу моей троюродной сестры маникюрша перерезала артерию, я не скрывал своего глубочайшего расстройства. Однако, услышав эту новость, я не упал в обморок, и меня не пришлось везти домой в первом попавшемся прачечном фургоне.
Короче говоря, я был практически неуязвим. Я, как оно и полагается, испускал стон, если тонуло судно или сходил с рельсов поезд; но, как мне представляется, если бы весь город Чикаго вдруг канул в Лету, это вряд ли помешало бы мне как следует выспаться ночью – при условии, что никто бы мне не намекнул, что следующим на очереди стоит Сент-Пол. Но даже и тогда я бы попросту переправил свои пожитки в Миннеаполис и спал бы дальше.
Но то было три года назад, когда я еще был молод. Мне было всего-то двадцать два года. Когда мне случалось сказать нечто, что не нравилось литературным критикам, им достаточно было воскликнуть: «Боже, какая неискушенность!» Это заставляло меня притихнуть. Клейма «неискушенность» хватало.
Так вот, теперь мне уже двадцать пять, и я перестал быть неискушенным – по крайней мере, глядя в обычное зеркало, я там никакой неискушенности не вижу. Зато я стал уязвимым. Уязвимым во всех отношениях.
На потребу налоговым агентам и кинорежиссерам, которым, возможно, попадет в руки этот журнал, поясню, что «уязвимость» – это то же самое, что и «ранимость». Так вот все просто. Я теперь сделался ранимее. Можно ранить мою грудь, мои чувства, мою челюсть, мою платежеспособность; можно также ранить мою собаку. Я понятно выражаюсь? Мою собаку.
Нет, речь идет не о новой части тела, только что открытой Институтом Рокфеллера.[29] Я имею в виду настоящую собаку. Я имею в виду, что, если кто-нибудь сдаст нашего семейного пса в собачий отлов, моя душевная рана будет немногим меньше собакиной. Тем самым этот негодяй ранит мою внутреннюю собаку. А если наш врач скажет мне завтра: «Ваш ребенок не вырастет светловолосым», он ранит меня туда, куда раньше меня ранить было невозможно, потому что раньше у меня не было ребенка, в которого можно было ранить. А если, когда моя дочь вырастет и ей стукнет шестнадцать, она сбежит с каким-нибудь типом из Сион-Сити, пребывающим в уверенности, что Земля плоская,