Но мы так и не тронулись с места. Кто-то где-то грубо просчитался, и самой дорогостоящей оргии в истории пришел конец.
Он пришел два года назад, и пришел потому, что безграничной уверенности в себе, которой все и определялось, был нанесен сильнейший удар: карточный домик рухнул. И хотя прошло с той поры всего два года, Век Джаза кажется теперь таким же далеким, как довоенные времена. Да и то сказать, ведь все это была жизнь взаймы – десятая часть общества, его сливки, вела существование беззаботное, как у герцогов, и ненадежное, как у хористок. Легко читать теперь мораль; однако как хорошо было, что наши двадцать лет пришлись на такой уверенный в себе и не знавший тревог период истории. Даже разорившись в прах, не надо было беспокоиться о деньгах – их повсюду валялось великое множество. Их даже трудно было тратить; чуть ли не свидетельством душевной широты стало принять чье-нибудь приглашение в гости, если оно влекло за собой дорожные расходы. Дороже денег ценились обаяние, репутация да и просто хорошие манеры. Это было по-своему восхитительно, но вечные и необходимые человеческие потребности удовлетворялись уже далеко не так полно, как прежде. Писателю достаточно было написать один сносный роман или пьесу, и его уже объявляли гением; мелкая рыбешка чувствовала себя властелином морей – так в годы войны офицеры, примерившие погоны всего четыре месяца назад, командовали сотнями рядовых. На подмостках несколько не бог весть каких крупных звезд осуществляли постановки, о которых потом шумели все; и то же самое происходило везде, вплоть до политики, – должности, означавшие высшую власть и высшую ответственность, не могли привлечь толковых людей: власть и ответственность здесь были несопоставимо выше, чем в мире бизнеса, но платили-то всего пять-шесть тысяч в год.
Теперь пояса вновь туго затянуты, и, оглядываясь на нашу растраченную юность, мы, естественно, изображаем на лицах подобающий ужас. Но нет-нет да послышится вновь приглушенная дробь барабанов, хриплые вздохи тромбонов, и тогда я переношусь назад, к началу двадцатых годов, когда мы пили спирт и «с каждым днем нам становилось все лучше и лучше», когда впервые несмело стали подкорачивать юбки, и девочки в облегающих платьях выглядели все одинаково, и повсюду встречали тебя осточертевшей песенкой «Да, бананов нынче нет»[218], и казалось, что пройдет всего год-другой – и старики уйдут наконец с дороги, предоставив вершить судьбы мира тем, кто видел вещи, как они есть, – и нам, кто тогда был молод, все это видится в розовом, романтическом свете, потому что никогда нам уже не вернуть былую остроту восприятия жизни, которая нас окружает.
Мой невозвратный город[219]
И был паром, медленно плывущий на рассвете через Гудзон от джерсийского берега, – самый первый из открывшихся мне символов Нью-Йорка. Прошло пять лет, мне уже исполнилось пятнадцать, и школьником я снова приехал в этот город, чтобы посмотреть Ину Клэр в «Квакерше» и Гертруду Брайан в «Пастушке»[220]. В обеих я был влюблен меланхолично и безнадежно и, совсем запутавшись в своих чувствах, никак не мог разобраться, в кого же больше, вот они и стали чем-то единым и прекрасным – Девушкой, еще одним из символов Нью-Йорка. В пароме воплотился успех, в девушке – романтика. Шло время, я изведал и то и другое, но был еще и третий символ, казалось утраченный навеки.
А нашел я его еще пять лет спустя, в пасмурный апрельский день.
– Кролик![221] – крикнул я. – Эй, Кролик!
Но он меня не услышал. Такси рванулось вперед, на углу мы притормозили, и я увидел его снова. Раздвигая толпу, он стремительно шел по испещренному дождем тротуару, в своем рыжеватом плаще и всегдашнем коричневом костюме; я с изумлением заметил у него в руке легкую трость.
– Кролик! – крикнул я опять и осекся.
Я еще учился в Принстоне, а он уже стал нью-йоркским жителем. Мы должны были встретиться через час, пока же он совершал свою обычную дневную прогулку, помахивая тростью и не обращая внимания на усиливающийся дождь; он весь ушел в свои мысли, и прерывать их было бы преступлением. Такси тащилось вдоль тротуара, мы никак не могли обогнать Кролика, и я все смотрел на него и все больше поражался: совсем не тот неприметный и застенчивый эрудит из Холдер-Корта, которого я знал. Он печатал шаги, сосредоточенно размышляя и глядя прямо перед собой, и весь его вид свидетельствовал, что новая обстановка подходит ему необычайно. Мне было известно, что он живет вместе с тремя другими молодыми людьми, освободившимися от всех университетских строгостей и запретов, но дело было не только в этой свободе, и, глядя на Кролика, я впервые открыл для себя то, что придает человеку такую уверенность, – дух столицы.
До этого я знал только тот Нью-Йорк, который знают все приезжие. Я был вроде Дика Уиттингтона, глазеющего на ученых медведей,[222] вроде крестьянского парня из Прованса, у которого на парижских бульварах голова пошла кругом. Так и я просто восхищался тем, что мне показывали, и более благодарного зрителя не могли бы и ожидать люди, создавшие небоскреб «Вулворт» и рекламу «Бег колесниц»[223], поставившие музыкальные комедии и серьезные пьесы. Нью-йоркский стиль жизни с его показным блеском я ценил больше, чем ценил его сам Нью-Йорк. Но когда мне присылали в университет безличные приглашения на балы молодежи, я никогда не ездил – как видно, боясь, что реальность пошатнет мои представления о нью-йоркском великолепии. Да и к тому же та, о ком я не без самодовольства упоминал в разговорах как о «моей девушке», была со Среднего Запада, и притягательный центр мироздания, понятно, располагался именно там, а Нью-Йорк я считал по сути жестоким и бездушным, и другим он мне предстал лишь однажды, когда Она, оказавшись там проездом, озарила неземным светом кафе на крыше отеля «Ритц»[224].
Но потом – увы! – я потерял ее бесповоротно, и мне потребовалось вкусить жизни настоящих мужчин. В тот день, увидев Кролика, я понял, что Нью-Йорк – это как раз такая жизнь. Неделей раньше монсеньор Фэй водил меня обедать в «Лафайет», где мы любовались блистательной выставкой закусок, запивая их кларетом[225]; мы выглядели не менее достойно, чем Кролик со своей тростью, уверенно вышагивающий по тротуару, да только «Лафайет» был всего лишь ресторан, и, выйдя из него, надо было садиться в машину, переезжать мост и катить к себе в провинцию. Был Нью-Йорк, куда студенты наезжали поразвлечься, все эти его ресторанчики – «Басти», «Шенли», «У Джека»[226], – и мне он внушал ужас, хотя, что скрывать, я и сам в пьяном тумане не раз скитался по нему, но всегда при этом чувствовал, что предаю свои же стойкие идеальные представления. Сам не знаю, зачем я это делал, но, наверно, не из распущенности – просто какой-то зуд не давал мне покоя. От тех дней не сохранилось, пожалуй что, ни одного приятного воспоминания; не зря Эрнест Хемингуэй заметил как-то, что кабаре нужны лишь для того, чтобы одиноким мужчинам было где сводить знакомство с нестрогими женщинами, в остальном же это попусту растраченное время да скверный, прокуренный воздух.
Но в тот вечер, когда мы сидели с Кроликом у него дома, жизнь дышала покоем и теплом, и было все, что я в Принстоне научился любить, – только здесь все было еще тоньше и прекраснее. Тихо звучал гобой, к мелодии примешивались звуки с улицы, доносившиеся приглушенно, потому что стены были сплошь заставлены книжными полками, и мешал только хруст бумаги – это один из соседей Кролика вскрывал конверты с приглашениями. Третий символ Нью-Йорка открылся мне, и я начал прикидывать, во сколько обойдется такая квартира и с кем из знакомых можно бы снять ее сообща.
Мечты, мечты! Следующие два года я был волен выбирать себе образ жизни не больше, чем заключенный – фасон своей тюремной куртки. Когда в 1919 году я снова оказался в Нью-Йорке, обстоятельства так меня оплели, что о радостях тихого подвижничества где-нибудь поблизости от Вашингтон-Сквер и думать было нечего. Я работал в рекламном бюро и выкручивался как мог, чтобы оплатить тесную квартирку на двоих в Бронксе. Девушка, которой предстояло разделить со мной этот кров, никогда не бывала в Нью-Йорке и – какая умница! – вовсе сюда и не стремилась. Я чувствовал себя загнанным, истерзанным, несчастным и пребывал в таком состоянии все те четыре месяца, которые остались самыми яркими в моей биографии.
Нью-Йорк блистал всеми красками жизни, словно в первый день творения. Возвращавшиеся из Европы солдаты маршировали по Пятой авеню, и сюда, на Север и Восток, со всех концов страны устремлялись навстречу им девушки; американцы были величайшей нацией в мире, в воздухе пахло праздником. В субботу к вечеру я появлялся, как призрак, в Розовом зале отеля «Плаза», или на изысканных приемах в садах богачей в районе Восточных Шестидесятых улиц, или в баре «Билтмор», где пил с товарищами по Принстону,[227] и со мною всегда была другая моя жизнь – унылая комната в Бронксе, клочок пространства в вагоне подземки, каждодневное страстное ожидание письма из Алабамы[228] – придет ли? что в нем будет? – и мои потрепанные костюмы, и моя бедность, и любовь. Друзья входили в жизнь неспешно и благопристойно, а я рывком направил свою утлую ладью на самую стремнину. Тот кружок позолоченной молодежи, который во главе с Констанс Беннетт[229] собирался в «Клубе двадцати», однокашники по Йелю и Принстону, с помпой праздновавшие в общем клубе нашу первую встречу после войны,