Заметки о моем поколении. Повесть, пьеса, статьи, стихи — страница 31 из 74

[230] атмосфера богатых особняков, где одно время я был частым гостем, – все это казалось мне пустым и ненужным, хотя я и отдавал должное роскошеству декораций и даже жалел, что вся эта романтика не для меня. С веселого завтрака, из печального кабака я одинаково торопился к себе на Клермонт-авеню,[231] где был мой дом – дом, потому что там в почтовом ящике мог меня ждать конверт. Прекрасные иллюзии, которые мне внушил Нью-Йорк, тускнели одна за другой. Потускнело и запомнившееся очарование квартиры, в которой жил Кролик; достаточно было одного разговора с неряшливого вида домохозяйкой из Гринвич-Виллидж: она сказала, что я могу приводить к себе девушек, и сама эта идея повергла меня в смятение – ну зачем бы мне вдруг захотелось приводить девушек, ведь девушка у меня уже была. Я бродил по Сто двадцать седьмой улице, и меня возмущала ее лихорадочная жизнь; иногда я покупал в закусочной Грея билет на галерку и пробовал забыться на несколько часов, снова пробудив в себе давнюю страсть к бродвейским театрам. Я был просто неудачником – средней руки рекламным агентом, которому никак не удается стать писателем. И, ненавидя этот город, я на последние медяки напивался до потери сознания и тащился к себе домой…

…Непостижимый город! То, что вскоре со мною произошло, было лишь заурядной историей успеха, каких в те безумные годы случалось тысячи, но без нее в моем персональном фильме о Нью-Йорке остался бы пробел. Я уехал, а когда полгода спустя вернулся, передо мной распахнулись двери издательств и журналов, театры выклянчивали у меня пьесы, а кинофабрики молили дать материал для экрана. К полному моему изумлению, я оказался признан не как выходец со Среднего Запада и даже не как сторонний наблюдатель, а именно как квинтэссенция всего того, чего хотел для себя Нью-Йорк. Тут нужно кое-что сказать о том, каким был этот город в 1920 году.

Высокие белые здания уже были построены, и уже чувствовалась лихорадка бума, но никто еще не умел выражать себя. Ф. П. А. научился превосходно передавать в своей колонке настроение прохожего и настроение толпы,[232] но делал это как-то несмело, словно наблюдая из окна. Нью-йоркские «общество» и художественный мир существовали еще порознь, Эллен Маккей еще не сделалась женой Ирвинга Берлина.[233] Многие из персонажей Питера Арно остались бы непонятными ньюйоркцам 1920 года,[234] и дух столичной жизни не находил для себя никакой трибуны, если не считать колонку, которую вел Ф. П. А.

И вот на короткий миг разрозненные приметы нью-йоркской жизни соединились; все заговорили о «молодом поколении». Пятидесятилетние могли по-прежнему воображать, что существует четыреста избранных семейств, и Максвеллу Боденхайму никто не мешал думать, что есть богема с ее культом святого искусства.[235] А на самом деле все, что было в Нью-Йорке яркого, веселого, жизненного, начало тянуться одно к другому, и впервые заявило о себе общество поинтереснее того, что собиралось на званых обедах у Эмили Пост[236]. Говорили, что это новое общество только и создало, что вечеринки с коктейлями, но оно еще и придало блеск разговорам в домах богачей на Парк-авеню, и образованный европеец наконец-то мог надеяться, что поездка в Нью-Йорк окажется все-таки приятнее, чем переход золотоискателей по австралийским степям, пусть и разбитым под улицы и площади.

И на короткий миг – уже следующего оказалось достаточно, чтобы убедиться в моей непригодности для такой роли, – я, зная о Нью-Йорке меньше, чем любой репортер, покрутившийся в газете с полгода, и представляя нью-йоркское общество хуже любого из тех непристроенных юнцов, что околачиваются в бальном зале отеля «Ритц», вдруг сделался мало сказать выразителем эпохи, но еще и ее типичным порождением. Я – впрочем, теперь надо было говорить «мы», – так вот, мы плохо себе представляли, чего ждет от нас Нью-Йорк, и чувствовали себя сбитыми с толку. С той поры как мы окунулись в столичный быт, прошло всего несколько месяцев, однако мы уже едва ли смогли бы сказать, кто мы такие, и не имели ни малейшего понятия о том, что с нами происходит. Нам приходило в голову окунуться в фонтан на площади, и этого – да и любой перепалки с блюстителями закона – было достаточно, чтобы попасть в газетную хронику, причем приводились наши мнения о вещах, относительно которых мы не знали ровным счетом ничего. Писали о наших «связях», а всего и набралось бы с десяток приятелей-холостяков из былых однокашников да несколько новых знакомых из литературной среды; помню одно неуютное Рождество, когда никого из друзей не было в городе и нам оказалось решительно некуда пойти. Центр, к которому мы могли бы прибиться, не находился, и тогда мы сами стали небольшим центром и понемногу сумели приспособить свою неуживчивую натуру к распорядку тогдашнего Нью-Йорка. Точнее сказать, Нью-Йорк забыл о нас и позволил нам существовать.

Я здесь рассказываю не о том, как менялся сам город, а о том, как менялось отношение к городу пишущего эти строки. Из сумятицы впечатлений 1920 года удержалось в памяти, как жаркой летней ночью я ехал по опустевшей Пятой авеню, взгромоздясь на крышу такси, как вместе с мечтательницей Кэй Лорелл[237] и Джорджем Джином Нейтаном[238] завтракал в прохладном японском саду в «Ритце», как писал ночи напролет, как переплачивал за плохонькие квартирки, как покупал великолепно выглядевшие машины, разваливающиеся на ходу. Был принят сухой закон, и появились первые подпольные кабачки; тоддл вышел из моды;[239] потанцевать лучше всего можно было в «Монмартре»[240], где еще издали бросались в глаза светлые волосы Лилиан Тэшман, порхающей по залу среди подвыпивших студентов. Самыми популярными пьесами были «Деклассированная» и «Любовь возвышенная и земная», а в «Полуночных шалостях» рядом с вами танцевала Мэрион Дэвис, и Мэри Хэй, живая, как ртуть, пела с хористками.[241] Нам казалось, что все это течет мимо нас; быть может, таким же – чуждым – кажется все вокруг и каждому человеку. Мы чувствовали себя словно дети, попавшие в огромный, ярко освещенный, еще не обследованный сарай. Когда нас приглашали в студию Гриффита на Лонг-Айленде, мы начинали дрожать при виде лиц, таких нам знакомых по «Рождению нации»; позднее я понял, что в мире развлечений, которые поставлял всей стране Нью-Йорк, большей частью обитали и трудились люди одинокие и совсем не такие уж веселые. Актеры кино походили на нас тем, что тоже жили в Нью-Йорке и не становились частью его. Их жизнь сама по себе была довольно бессмысленной и лишенной центра; когда я первый раз беседовал с Дороти Гиш,[242] меня не покидало ощущение, что мы стоим вдвоем на Северном полюсе и идет снег. С той поры люди кино нашли для себя собственный дом, но не Нью-Йорку было суждено им стать.[243]

Иногда мы со скуки начинали воспринимать свой город извращенно, как герои Гюисманса.[244] Днем в одиночестве мы сидели по своим квартирам и жевали сэндвичи с оливками, запивая их виски «Бушмиллз» – подарком Зои Экинс[245], а затем устремлялись в наш наново околдованный город, странными подъездами попадали в странные квартиры и метались от адреса к адресу на такси сквозь теплую ночь. Наконец-то Нью-Йорк и мы были нечто единое, мы тащили его за собой, в какую бы дверь ни вошли. Даже и теперь, когда я вхожу к кому-нибудь, нередко мне кажется, что я уже бывал здесь, а может быть, этажом выше или ниже, – только вот когда это было? Возможно, в тот вечер, когда я смотрел в театре «Скандалы»[246] и вздумал раздеться? Или в ту ночь, когда (как, к моему изумлению, сообщила утренняя газета) «Фицджеральд сбил с ног полицейского по эту сторону рая»? Я не умею восстанавливать ход событий по запомнившимся фрагментам, и напрасно я пытался дознаться, каким же образом дело, происходившее в Уэбстер-Холле[247], приняло подобный оборот. Наконец, от этого времени я сохранил в памяти одну поездку на такси к концу дня, когда небо над высокими зданиями переливалось розовыми и лиловыми тонами. Я ехал и распевал во все горло, потому что у меня было все, чего я хотел, и я знал, что таким счастливым я уже больше не буду никогда.

В Нью-Йорке наше положение было достаточно шатким, и вот наглядное свидетельство: когда настало время родиться нашей дочери, мы на всякий случай предпочли уехать на родину, в Сент-Пол, – нам не хотелось, чтобы ребенок появился на свет среди всего этого блеска и одиночества. Но год спустя мы вернулись и принялись делать все то же самое снова и снова, хотя не находили в этом прежнего удовольствия. Мы успели многое изведать, сохранив при этом наивность чуть ли не идиллическую, так как предпочитали быть наблюдаемыми, а не наблюдателями. Наивность, впрочем, не самоцель, и, по мере того как, сами того не желая, мы мужали, Нью-Йорк стал открываться нам во всех своих проявлениях, а мы пытались удержать некоторые из них для себя – таких, какими мы неизбежно станем.

Мы взялись за это слишком поздно – а может быть, слишком рано. Для нас город всегда был связан с вакхическими радостями, скромными или безудержными. Жить дисциплинированно мы умели лишь по возвращении на Лонг-Айленд, да и то не всякий раз. Ничто не побуждало нас делать городу какие-то уступки. Первый из моих символов Нью-Йорка теперь стал только воспоминанием, ибо я уже знал, что успех и неуспех лишь в тебе самом; второй – утратил притягательность: из тех актрис, которым я поклонялся издали в 1913 году, две успели уже пообедать у нас. И я ощущал какой-то страх, видя, что вот-вот исчезнет и третий символ, – темп городской жизни все убыстрялся, что уж было думать о том покое, что царил в квартире Кролика. И сам Кролик был женатым человеком, а вскоре должен был стать и отцом. Другие друзья разъехались по Европе, о вчерашних служителях муз теперь говорили как о младших сыновьях семейств, чьи дома были не чета нашему ни по размерам, ни по социальному статусу. Да и мы к этому времени «перезнакомились со всеми», то есть с большинством из тех, кого Ральф Бартон, когда он рисовал публику на премьере,