Заметки о моем поколении. Повесть, пьеса, статьи, стихи — страница 34 из 74

Будь дело по-другому, пришлось бы сознаться в полном отсутствии индивидуальности. И каждый раз я абсолютно искренне верю в то, что, поскольку я придумал новую обстановку и еще не использованный сюжетный ход, мне наконец-то удалось отойти от этих двух-трех основополагающих историй, которые я рассказываю снова и снова. Но все это очень напоминает знаменитый анекдот Эда Уинна[261] про художника, всю жизнь рисовавшего корабли, которому некие люди заказали портреты предков. Он согласился, однако заранее предупредил, что предки выйдут похожими на корабли.

Понимая, что все мои сюжеты в любом случае будут обладать неким семейным сходством, я предпринимаю определенные шаги к тому, чтобы избегать фальстартов. Если кто-то из приятелей говорит, что у него есть для меня замечательный сюжет, и пускается в рассказ о том, как его ограбили бразильские пираты – он в это время сидел в хлипкой соломенной хижине на краю дымящегося кратера вулкана в Андах, а возлюбленная его лежала, связанная, с кляпом во рту, на крыше, – я прекрасно понимаю, что участники этой истории испытывали по ходу самые разнообразные чувства; но поскольку самому мне как-то довелось обойтись в этой жизни без пиратов, вулканов и возлюбленных, которых привязывают к крыше с кляпом во рту, я не могу этих чувств разделить. Не важно, когда произошло событие, которое я описываю, – двадцать лет назад или вчера, – отправной точкой для меня неизменно служит чувство, лично пережитое, хорошо понятное.

Прошлым летом меня срочно увезли в больницу с высокой температурой и подозрением на тиф. Дела мои в тот момент были не в лучшем состоянии, чем твои, читатель, – мне нужно было срочно написать рассказ, чтобы погасить текущие долги, а еще меня страшно терзала мысль, что я так и не составил завещания. Правда, будь у меня настоящий тиф, вряд ли бы меня волновали подобные вещи и вряд ли я стал бы устраивать сцену, когда по прибытии в больницу медсестры попытались погрузить меня в ледяную ванну. Ни тифа, ни ванны в реальности не было, однако в душе у меня бушевала буря возмущения тем, что в такой ответственный момент придется две недели проваляться в постели, реагировать на сюсюканье нянечек, а работа тем временем будет стоять. Тем не менее через три дня после выписки я уже закончил рассказ про больницу.

Материал сам впитывался в меня, хотя я этого и не сознавал; я испытывал сильнейшие эмоции – страх, замешательство, тревогу, нетерпение; все мои чувства обострились – то есть возникли идеальные условия для того, чтобы собрать материал для творчества. К сожалению, не всегда все бывает так просто. Я говорю себе (глядя на жуткую своей чистотой стопу бумаги): «Так, ну вот имеется, например, Свонкинс, которого я знаю десять лет и очень люблю. Я в курсе всех его личных дел, среди них есть совершенно сногсшибательные. Я уже пригрозил ему, что включу его в рассказ, а он сказал – валяй, позорься на здоровье».

Выйдет ли из этого толк? Мы со Свонкинсом часто попадали в похожие переделки, но я всегда смотрел на происходившее другими глазами; мне никогда бы не пришло в голову выпутываться из лап китайской полиции или из когтей той дамочки именно так, как выпутывался он. Я могу написать про Свонкинса несколько недурных фраз, но сделать его героем рассказа, построенного на подлинном чувстве, – нет, ничего не выйдет.

Или вот в мое взбудораженное воображение вплывает барышня по имени Элси, из-за которой в далеком 1916 году я провел целый месяц на грани самоубийства.

– А чем я тебе плоха? – интересуется Элси. – Тогда, в прошлом, ты, по крайней мере на словах, испытывал сильнейшие чувства. Неужели все забыто?

– Нет, Элси, ничто не забыто.

– Ну так и напиши рассказ про меня. Ты уже двенадцать лет меня не видел, а потому не можешь знать, какой я стала толстухой и какой клушей иногда кажусь своему мужу.

– Нет, Элси, я…

– Да брось ты – уж одного рассказа-то я всяко стою. Когда-то ты вечно маячил рядом и говорил мне «до свидания» с таким несчастным и уморительным лицом, что я думала, и сама свихнусь, прежде чем от тебя избавлюсь. А теперь ты боишься даже взяться за рассказ обо мне. Немногого же стоили все твои чувства, если ты не в состоянии воскресить их даже на несколько часов.

– Да нет, Элси, ты просто не понимаешь. Я уже писал про тебя, раз десять. Твою верхнюю губу, чуть вздернутую, как у кролика, я использовал в рассказе шесть лет назад; то, как полностью менялось твое лицо, перед тем как сморщиться от смеха, – эту черту я подарил одной из самых первых своих героинь; то, как я торчал у тебя перед носом, пытаясь выдавить «до свидания», зная, что, едва за мной закроется дверь, ты бросишься к телефону, – все это вошло в книгу, которую я написал уже давным-давно.

– Понятно. Значит, потому что я не ответила на твои ухаживания, ты поделил меня на части и теперь используешь по кусочкам?[262]

– Боюсь, что так, Элси. Ну, сама помнишь, ты ведь меня ни разу даже не поцеловала – за исключением того единственного случая, да и тогда сразу отпихнула; а этого не хватит на целый рассказ.

Сюжеты без чувств – и чувства без сюжетов. Так оно иногда бывает. Но вот вообразим себе, что я все-таки взялся за дело – два дня работы, две тысячи слов написаны и отпечатаны, готовы к первой правке. И тут меня начинают одолевать сомнения.

А что, если получилось чистое надувательство? И что там вообще происходит? Кому какое дело, что приключится с этой девицей, если из нее так явственно сыплются опилки? Как я умудрился так запутать сюжет? Я сижу одиноко и неприкаянно в своей выцветшей голубой комнате, рядом больной кот, голые февральские ветви качаются за окном, на столе – насмешливое пресс-папье с надписью: «Дела идут хорошо»[263], в голове – новоанглийское мироощущение (развившееся в Миннесоте), и главная проблема такова: «Выбросить все это? Или все-таки поправить?» Какую фразу произнести:

– Я знаю, что хотел этим что-то сказать; может, дальше по ходу дела все и разовьется.

Или:

– Кончай упрямиться, бросай-ка это в корзину и начинай все заново.

Второе решение дается всякому автору особенно тяжело: принять его с философским спокойствием, после того как довел себя до изнурения сточасовым усилием вдохнуть жизнь в хладный труп или распутать мокрый склизкий клубок, – это проверка на подлинный профессионализм. Порой решение это дается тяжело вдвойне – например, на завершающих стадиях написания романа, когда речь уже не идет о том, чтобы пустить под нож все, но нужно, скажем, вытащить из текста за пятки самого любимого персонажа, а он мало того что будет верещать, но еще и утащит за собой полдюжины отличных эпизодов.

Именно в этой точке признания мои смыкаются с проблемой более общего толка, равно как и с проблемами чисто писательскими. В жизни часто приходится решать, когда необходимо бросить какое-то дело, осознав, что ты просто топчешься на месте и только мешаешь другим. В юности нас учат никогда ничего не бросать – нельзя же бросать начинание, на которое тебя сподвигли люди, которые гораздо мудрее тебя. Мой вывод заключается в следующем: если вы чувствуете, что идете по пути, который делается более и более сомнительным, и вы осознали, что он начинает пожирать ваши жизненные силы, самое лучшее – спросить совета, если поблизости есть на то умный человек. Колумб не спросил, не спросил и Линдберг. Так что утверждение мое поначалу покажется еретическим в отношении идеи, с которой жить приятнее всего, – идеи героизма. Однако я провожу четкую границу между профессиональной деятельностью, где, по завершении периода ученичества, девяносто процентов всех советов – бессмысленное сотрясание воздуха, и личной и светской жизнью, где почти любое суждение стоит больше, чем ваше собственное.

Не так давно, когда работа моя застопорилась по причине беспрецедентного количества фальстартов, я уж было решил, что вот наконец застрял в тупике; тогда же личная моя жизнь пришла почти в такой же раздрай, и я спросил одного старого негра из Алабамы:

– Дядя Боб, что вы делаете, если все в жизни так плохо, что уже вроде бы и не выпутаться?

Он грелся у кухонной плиты, жаркий воздух шевелил его белые бакенбарды. Я, наверное, цинично дожидался какой-нибудь банальности, повторения врезавшейся в память строчки из дядюшки Римуса, но получил совсем другое.

– Мистер Фицджеральд, – сказал Боб, – кады этак припрет, иду да вкалываю.

Совет замечательный: работа – это почти всё. Тем не менее нужно провести границу между полезной работой и пустой тратой сил. Кстати, чтобы определить разницу, тоже случается немало повкалывать. Так что, возможно, все эти мои одинокие забеги тоже приносят определенную пользу. Рассказать вам еще про один? Извольте. Вот, пишу я этот опус – а тут пересчитал страницы и понял, что всё, летопись моих ошибок пора откладывать в сторону. Может, бросить ее в огонь? Нет! Я малодушно убираю ее обратно в ящик стола. Теперь эти былые ошибки – всего лишь игрушки, причем достаточно дорогие; лучше завести для них отдельный шкаф и вернуться к серьезной части моей профессии. Джозеф Конрад определил ее куда более точно и более внятно, чем кто-либо из наших современников:

«Я поставил себе целью силой печатного слова заставить вас слышать, заставить вас чувствовать и, наконец, прежде всего – заставить вас видеть»[264]. Вернуться на старт и начать заново не так сложно – особенно если проделывать это наедине с собой. Потом проще будет с блеском пробежать дистанцию-другую, когда толпа заполнит трибуны.

Ринг[265]

Человек, который сейчас пишет эти слова признания, в течение полутора лет был самым близким товарищем Ринга Ларднера; потом география нас разлучила, и встречались мы редко. В 1931 году, когда мы с женой последний раз его навестили, он выглядел уже умирающим. Было невыносимо видеть простертыми на больничной койке эти шесть футов и три дюйма доброты. Пальцы его дрожали, когда он зажигал спичку, кожа на его красивой голове натянулась, словно к нему приросла маска, изображающая горе и душевную боль.