Заметки о моем поколении. Повесть, пьеса, статьи, стихи — страница 42 из 74

му на кнопку торшера. Сперва я поворачиваюсь на левый бок, – говорят, так успокаивается сердцебиение, а затем – кома.

До поры до времени все в порядке. С полуночи до половины третьего в комнате царит покой. Потом я внезапно просыпаюсь, встревоженный то ли болями, то ли какой естественной надобностью, слишком бурным сновидением, сменой погоды от тепла к холоду или наоборот.

Я быстро спохватываюсь – в надежде, что смогу восстановить прерванный сон, но тщетно: вздохнув, я включаю свет, принимаю крошечную таблетку люминала и снова раскрываю книгу. Пришла истинная ночь, самый темный ее час. Я слишком утомлен, чтобы читать, можно, конечно, смешать коктейль, но тогда наутро мне станет плохо, так что я встаю и начинаю прохаживаться. Я бреду из спальни по коридору до кабинета и обратно, а потом, если на дворе лето, выхожу на заднее крыльцо. Над Балтимором туман, не видно ни единого шпиля вокруг. Я возвращаюсь в кабинет, там мой взгляд цепляется за ворох несделанных дел: письма, гранки, черновики и т. п. Устремляюсь к ним – нет! Это меня погубит. Снотворное начинает потихоньку действовать, и я снова ложусь в постель, на этот раз свернув подушку калачом под шеей.

«Как-то раз, – рассказываю я себе, – в команду Принстона понадобился квотербек. Нигде не могли его найти, и уже совсем было отчаялись, как вдруг тренер заметил меня, разминающегося с мячом на краю поля, да как закричит:

– Кто этот молодец? Почему он раньше нам не попадался?

– Он не выходил еще, – отвечает помощник тренеру, а тот ему:

– Давай-ка его сюда!

…и вот наступил день матча с Йелем. Я весил всего сто тридцать пять фунтов, так что меня приберегали до третьей четверти, когда счет был…»

Бесполезно… Этой грезой я убаюкивал себя почти двадцать лет подряд, пока не истер ее до дыр. На нее больше нельзя положиться, хотя ночами поспокойнее она еще могла бы навеять дрему…

Следом идет сон про войну: кругом японцы, они побеждают… Мой истерзанный дивизион занял оборону в той части Миннесоты, где мне знакома каждая пядь земли. Весь командный состав погиб в одночасье в разбомбленном штабе во время совещания. Капитан Фицджеральд принимает командование. Его благородное лицо…

Так – хватит, хватит! Эта байка тоже использовалась годами и порядком истрепалась. Персонаж, носящий мое имя, поблек и растекся. Глубокой ночью я лишь один из миллионов мрачных пассажиров, едущих в черных автобусах навстречу неизвестности.

Я снова на заднем крыльце и, доведенный крайней усталостью ума и ложной бдительностью нервной системы до состояния смычка с оборванным волосом на трепещущей скрипке, я постигаю истинный ужас, сгущающийся над коньками крыш, резкое совиное уханье клаксонов полуночных такси да навязчивую монодию возвращающихся с гулянки бражников. Ужас и убыль…

Убыль и ужас – все, чем я был, и все, что я сделал, утрачено, истрачено, потеряно, промотано безвозвратно. Если бы я мог вернуться, я поступал бы по-другому: был бы храбрым там, где прежде трусил, осмотрительным – там, где совершал безрассудства.

Не обидел бы ее тем-то.

Не сказал бы ему того-то.

Не разрушил бы себя, пытаясь сокрушить незыблемое.

Ужас подступил, точно буря. Что, если эта ночь – предтеча другой ночи – той, что грядет после смерти? Что, если отныне будет только вечное дрожание на краю пропасти, где все низкое и порочное в тебе подгоняет шагнуть вперед, к порокам и низостям целого мира. Ни выбора, ни пути, ни надежды – лишь бесчисленные повторения убожества и недотрагедии. Или остаться, быть может, навечно на пороге жизни, не в силах перешагнуть его, или вернуться. Я превращаюсь в призрак под четырехкратный бой часов.

Сидя на краешке кровати, я роняю голову на руки. И тишина, тишина – и внезапно – а может, это только потом кажется, что внезапно, – я засыпаю.

Сон – подлинный, чудесный, желанный, баюкающий. Так глубоки и теплы постель и подушка, они обволакивают меня, погружают в покой, в небытие – теперь, после катарсиса черных часов, мне снятся сны о молодых и прекрасных, поступающих молодо и прекрасно, о девушках, которых я знал когда-то, девушках с огромными карими глазами и чистым золотом волос.

Мне было шестнадцать… В прохладе ночной

Я Кэролайн встретил под яркой луной.

Оркестр нам играл – Бинго! Банго!

Мы с ней танцевали фокстрот и танго,

Нас повсюду встречал одобрительный шум:

Как прелестна она, как сидит мой костюм…

В конце концов, жизнь такой и была; на миг мой дух зависает, парит в беспамятстве, а потом опускается все ниже, все глубже погружается в подушку…

– Да, Эсси, да! – О господи, хорошо, я сам отвечу.

Неудержимая, радужная – вот она, Аврора, – вот и новый день.

Крушение[350]

I

Бесспорно, вся жизнь – это процесс постепенного распада, но те удары жизни, которые становятся драматической кульминацией процесса, страшные, неожиданные удары, наносимые извне (или так кажется, что извне), – те, о которых помнишь, те, на которые сваливаешь все неудачи, те, на которые сетуешь друзьям в минуты душевной слабости, – такие удары и их последствия осознаются не сразу. Бывают и другие удары, изнутри, и их ощущаешь только тогда, когда ничего уже нельзя поправить, когда ты вдруг постигаешь с непреложностью, что в каком-то смысле прежнего тебя не стало. Распад первого рода представляется быстрым, а второй идет почти незаметно, но осознаешь его потом как нечто внезапное.

Прежде чем приняться за мою краткую повесть, я хотел бы высказать наблюдение общего характера: подлинная культура духа проверяется способностью одновременно удерживать в сознании две прямо противоположные идеи и при этом не терять другой способности – действовать. Ну, скажем, необходимо понимать, что положение безнадежно и вместе с тем не отступаться от решимости его изменить. Эта философия подошла мне в ранние годы моей взрослой жизни, когда я видел, как реальностью становятся вещи невероятные, неправдоподобные, порою «немыслимые». Если ты на что-то годен, ты должен подчинить своей воле течение жизни. Если ты не обделен ни умом, ни старательностью, то, как бы ни сочеталось в тебе то и другое, течение жизни покорится тебе легко. И казалось, как это романтично – быть преуспевающим литератором; тебе не мечтать о славе, в которой купаются кинозвезды, но зато уж та известность, какой ты добился, останется надолго; тебе не мечтать о силе, которой обладают люди последовательных политических или религиозных убеждений, но зато уж ты, конечно, куда более независим. Понятно, удовлетворенности тем, чего ты достиг в тобою избранном ремесле, не испытать никогда, но я лично не променял бы это ремесло ни на какое другое.

Двадцатые годы шли к концу, а сам я уже подобрался к тридцати, и мало-помалу чувство обиды, которое я с юности испытывал по двум причинам – потому что я оказался слишком щупл (или слишком неумел), чтобы играть в футбольной команде нашего колледжа, и потому что во время войны так и не попал на фронт, в Европу, – переплавилось в ребяческие мечты о каких-то героических свершениях, убаюкивавшие меня в беспокойные ночи. Серьезные вопросы, которые возникали передо мной в повседневной жизни, как будто начали разрешаться, и, поскольку из-за них было много хлопот, не оставалось сил думать над проблемами более общими.

Десять лет назад жизнь, по сути, была для меня делом сугубо личным. Мне приходилось уравновешивать в себе сознание безнадежности моих усилий и необходимости продолжать борьбу, уверенность в том, что крах неизбежен, и решимость «добиться успеха», – более того, нужно было совладать еще с одним конфликтом: высокие порывы влекли меня к будущему, но в душе скапливался мертвый груз прошлого. И если бы мне все это удалось, невзирая на обычные трудности – семейные, личные, профессиональные, – тогда мое «я» по-прежнему неслось бы, подобно стреле, выпущенной из никуда в никуда и летящей с такой быстротой, что лишь земное притяжение способно в конечном счете прервать ее полет.

И так шло целых семнадцать лет, с перерывом в год как раз посредине, когда я дал себе побездельничать и передохнуть; все время наваливалась тяжкая работа, но мне она казалась только прекрасным занятием, которое поможет заполнить завтрашний день. Да, конечно, я жил несладко – и все же: «Лет до сорока девяти все будет в порядке, – говорил я себе. – На это я могу рассчитывать твердо. А для человека, прожившего такую жизнь, как моя, большего и не требуется».

И вот, не дожив десяти лет до положенных сорока девяти, я вдруг понял, что до времени потерпел крушение.

II

По-разному можно терпеть крушение: отказывает что-то у тебя в мозгу, и тогда решения за тебя начинают принимать другие; или что-то случается с твоим телом, и тогда остается только капитулировать перед стерильным миром больницы; или что-то происходит с твоими нервами. В своей неприятной книге Уильям Сибрук, любуясь самим собой и подводя к умилительному, словно в кино, финалу, рассказывает, каким образом он оказался на иждивении общества. Алкоголиком его сделало или, во всяком случае, побудило сделаться нервное расстройство.[351] Пишущий эти страницы ничего подобного не пережил – в то время он уже полгода не пил ничего, даже пива; и тем не менее у него тоже начали сдавать именно нервы – он слишком часто выходил из себя, слишком часто плакал.

К тому же (вспомните мою предпосылку, что жизнь бьет нас хитро и по-разному) сознание краха пришло не под непосредственным воздействием удара, а во время передышки.

Незадолго до того я побывал у видного врача и выслушал его суровый приговор. После этого визита я с удивляющей меня теперь невозмутимостью продолжал жить прежней своей жизнью, заниматься прежними своими делами и в отличие от героев в книжках не думал и не печалился о том, как много остается мною не сделанного и что же будет с такими-то и такими-то моими обязательствами; у меня было достаточное обеспечение на будущее, да я и раньше не так уж ревниво оберегал вверенное мне добро, в том числе собственный талант.