Оставшиеся на воле друзья Мастера пытались ему помочь. Друзья обратились к епископу с жалобой: Антонио—живописца пытают многократно, тогда как, по решению Вьеннского собора[88], могли проделать это только один раз. Отец Руффино имел на это готовый ответ. Инквизитор объявил, что собор, вынося свое постановление, имел в виду только обвиняемого, этого же грешника пытают снова уже как свидетеля по его же делу — столько раз, сколько и выдвигают свидетелем. Далее объяснение стало проще; каждый раз, когда допрос с пристрастием приходилось кончать, инквизитор объявлял пытку прерванной, а на следующем допросе — подлежащей возобновлению.
Мастер выдержал все. Он так и не произнес «респонсио мортифика» — несущие смерть слова признания, за которыми следовали приговор и казнь. Отец Руффино так и не смог тогда приказать отвести ненавистного живописца в глухую комнату, где его, усадив в каменное кресло, удавили бы сзади петлей, чтобы затем с камнем на шее передать через окно в гондолу и утопить в дальнем канале Орфано — Сироте. Нельзя было еще, — в самой Венеции грешников не сжигали, — отвезти вольнодумца в Пизу, или иное владение Сиятельной, дабы там со всей торжественностью подвергнуть его огненной казни, да на костре повыше, чтобы сгорал в нем медленнее, испив кару до дна.
Подследственный вытерпел все, даже возможность погибнуть от пыток или от убийственного жара под Свинцами не заставила его признать обвинения верными. И инквизитор скрепя сердце, вынужден был отступить. Обвинение, после шести месяцев пыток, сочли недоказанным. Но и это не снимало до конца вменяемой жертве вины. Мессера Антонио выпустили из Тюрьмы. Теперь он, в течение неопределенного времени, обязан был, являться к зданию священного судилища и стоять неотлучно у его дверей, «от завтрака до обеда и от обеда до ужина»[89], — на случай, если против него появятся новые улики. Стоять, как у позорного столба.
Мастер много размышлял — уже в Леричах — о святейшей инквизиции, и многого не мог понять. В каких глубинах человеческой темноты, жестокости и трусости зачат сей гнусный зверь? Какими трусливыми, невежественными и жестокими должны быть народы, терпящие его гнет, питающие его золотом и человеческими жертвами? Как мог этот зверь появиться на свет, и кто повинен в том — небо или ад? Или оба в противоестественном союзе породили эту кровожадную химеру с крестом и смрадным факелом в руках? Люди, конечно же, ее заслужили, но, — чем? Просто тем, что трусливы и слабы? Или это совокупное порождение всего плохого, что есть в человеке? В чем родилось, из чего вышло чудовище — из пламени ненависти? Из хладной слизи зависти, устилающей ад? Из зловонных сгустков бесчестия, осевших на самом дне тартара? Среди шевелящихся там цепких щупалец алчности? Если этот зверь создан диаволом, как осмелился на такое злодеяние сам Сатана? И как попустил тому бог?
Даже в Леричах, на краю вселенной, все эти годы при мыслях о святейшей инквизиции в мужественной душе Мастера поднимался мерзкий страх. Худшее из содеянного чудищем — этот страх, да еще разгул предательства, благословляемого, величаемого предательства, возведенного в чин подвига и примера, стиравшего с человека божий образ.
Папа Николай не опустился тогда до мести своему художнику, но и не помог. На просьбы друзей Мастера папа отвечал молчанием. Что же оставалось мессеру Антонио? Он собрал наличные, потихоньку продал и заложил все, что смог, из имущества и тайно, глухой ночью пробрался на отплывающий из порта сирийский корабль.
И потянулись годы скитаний — четыре года свободы. Сирия, Персия, Турция, Египет. Готовившийся к последним сражениям Константинополь... Потом греческий Трапезунд, города Армении и Грузии, венецианская Тана[90], генуэзская Каффа и Солдайя. Там и встретил он мессера Пьетро ди Сенарега и взялся строить замок в устье Днепра.
Восток дал Мастеру отдохнуть душой. Насилие и кровь, лицемерие и жестокость были и там, в тех удивительных странах. Но инквизиции не было нигде, даже у самых жестоких и необузданных властителей. Лишь намного дальше, в огромной стране Китай, по рассказам путешественников, существовали сходные порядки.
Путешествуя, Мастер мало писал маслом или ваял. Недолгие остановки при дворах правителей и монархов не давали ему на то досуга, торговать же он не любил и не умел. И привез он в Леричи, вместо золота и товаров, бесценный груз. То были переплетенные в кожу толстенные тетради — его путевые заметки, рисунки и дневники.
Жить в Леричах мессеру Антонио нравилось. Творение его рук — прекрасный замок — радовало глаз, дух и тело бодрила ароматная близость степей и моря, дыхание вольных ветров над Понтом и Полем. Все было необычно для венецианца в этом месте, где сходились, рождая бури, дух и сила Востока и Запада, все давало пищу уму и чувствам ученого и художника: невиданная животворная мощь природы, буйство зелени, несчитанные конские табуны, огромные стаи птиц в воздухе и рыб в здешних водах, дикие повадки степняков и разгул стихий. И ко всему — невиданная, неслыханная тишина. В мире кругом царило безумие, мир сошел с ума; вселенная, казалось, кружилась в вихре войн, моровых поветрий и пожаров, нашествий и разорения, в разгуле фанатических волнений. Были даже, — теперь он вспоминал их со стыдом, — были даже часы слабости, в которые Мастер, благодарный братьям за тихое прибежище, готов был простить им позорное занятие — торговлю людьми. Ведь где его в ту пору не было на Западе и Востоке? Во всей Европе, в двух шагах от университетов, рядом с кельями гуманистов и философов; кипели, бурлили, звенели цепями и золотом многотысячные невольничьи рынки.
Мастер долго был уверен: сам он в Леричах свободен. Здесь не надо ни вспоминать прошлое, ни думать о будущем. Даже потребность трудиться можно утолять придуманным детским гением способом — ваянием в песке. Здесь он волен, как дикие лошади среди приднепровских трав.
Но вот появился зловещий патер. И Мастер понял: в Леричах для него тоже нет свободы. Леричи — западня.
Однако и до прибытия доминиканца мессер Антонио начал задумываться о том, долго ли ему можно пользоваться гостеприимством братьев — генуэзцев. И не потому, что усомнился в них самих.
Мастер уже не сомневался: если человек твердо знает, что дальше все у него будет, как есть сейчас, что в течение его жизни не изменится уже ничего, — к этому человеку вскоре приходит смерть. К этому дело шло здесь и для него. Но куда податься, что искать? С Запада он бежал, на Востоке не сумел прижиться. Куда идти? Луч надежды забрезжил перед ним, когда воин незнакомой Земли Молдавской позвал его за собой на свою родину, на новый великий труд. Но тому не сбыться, видимо, никогда. Мастер знал неумолимого доминиканца; поймав вторично, рыжий аббат уже не выпустит его живым.
Что ж, Антонио Венецианец сумеет достойно встретить свою судьбу, раз уж ему от нее не уйти.
Мессер Антонио неторопливо прошествовал к берегу, где ждал уже его отец Руффино.
20
— Ваше преподобие, — сказал со спокойной улыбкой Мастер, — намерено почтить меня, недостойного, поучительною беседой. Я весь к вашим услугам, отец мой.
— Всегда с удовольствием беседовал с вами, синьор, — отвечал аббат, чертя на песке прутиком крестики и кружки. — Но вы, наверно, собирались поработать. Не буду ли я вам мешать?
— Напротив, святой отец, — возразил мессер Антонио, — беседа вдохновляет меня...
Он принялся громоздить из песка холмик. Аббат с любопытством следил за давним своим знакомцем, пытаясь решить старую загадку — к какому же роду—племени принадлежит этот человек.
В облике Мастера гармонично, с естественной простотой слились черты многих народов. Густые, почти сросшиеся брови могли принадлежать итальянцу, но и еврею, квадратный, рассеченный в середине подбородок — молдаванину, но и персу, прямой нос — русичу, но и греку. Зато лоб любому племени впору и во украшение: высокий и выпуклый, мощный, словно щит, за коим могучий воин укрыт для боя. И не говорят также ничего о роде, из которого вышел Мастер, его серые, с голубым отливом глаза — только о быстром, глубоком разуме, гордой воле и великой доброте. В Венеции говорили, что мессер Антонио — из армян. Называли его также иберийцем, иудеем, саксом. Сам отец Руффино, однако, знавший историю усыновления Мастера, склонялся к иному мнению. Аббат хорошо ведал, откуда на рынки Европы привозят сероглазых, хорошо сложенных невольников; скорее всего, мыслил сей клирик, непокорный живописец папы родом из северной страны, именуемой Московией. Оттуда также — строптивый нрав, которым известны в мире татарские пленники, угоняемые каждый год ордой из родных мест.
Это, конечно, менее всего волновало отца Руффино. Главное — этот муж был римской веры, а значит — подвластен его наставлению и суду. В бога, видимо, веровал, как ни отклонялся от истинного учения, на обедню приходил, молился. Но — одиноко, в углу часовни. И не было на молитве в этом человеке смирения — ни в прямой, гордой стати, ни в скрещенных руках, ни во взгляде, устремленном на святое распятие с дерзновенною прямотой, словно на кресте перед ним — ровня.
Мессер Антонио продолжал между тем свой труд. Из песчаной горки стали проступать очертания мужского торса: шея запрокинута, мускулы вздуты, руки заломлены за спину, будто выкручены там и связаны. Так выглядели — аббат хорошо это знал — тела пытаемых, только что спущенных с дыбы на холодный пол застенка.
Отец Руффино поморщился: напоминание показалось ему и несвоевременным, и невежливым.
— И все—таки, сын мой, — задал он со скрытым укором вопрос, не раз уже слышанный Мастером в Леричах, — зачем вы все это делаете? Еще не создав творение свое — обрекаете его на скорую гибель?
— В отместку себе, пожалуй, — шутливо ответил мессер Антонио. — За то, что стал художником. Что не сделался плотником, сапожником, портным. Разве радость созидания в душе этих скромных тружеников выше моей?
— Сердце радуется, синьор, — опустив рыжие ресницы, сказал аббат, — я слышу в ваших словах великое смирение. Но разве не единому художнику назначено искусство?