ет вблизи Гизы, видит ее, слышит ее, дышит ее теплом. Самой большой радостью для него было сидеть рядом с Гизой и проверять ученические тетради. Этим они занимались и сегодня; Шварцер принес большую кипу тетрадей (учитель всегда давал им и свои тоже), и, пока еще было светло, К. видел обоих, недвижимо, голова к голове работающих за маленьким столиком у окна, теперь там видны были только колеблющиеся язычки двух свечей. Любовь, связывающая этих двоих, была серьезна и молчалива, и тон в ней задавала Гиза; по натуре флегматичная, она, несмотря на то что иногда и делалась буйной и переходила при этом все границы, у другого в другое время никогда бы ничего подобного не потерпела, так что и бойкому Шварцеру тоже приходилось подчиняться, медленно ходить, медленно говорить, много молчать, но было видно, что за все это он с избытком вознагражден уже одним молчаливым присутствием Гизы. При этом Гиза, может быть, даже не любила его, во всяком случае, ее круглые, серые, буквально никогда не мигающие (скорее словно бы вращающиеся вокруг зрачков) глаза не давали ответа на этот вопрос; было видно только, что присутствие Шварцера она терпит без возражений, но чести быть любимой сыном кастеляна она определенно не умела оценить по достоинству и свое полное пышное тело несла всегда одинаково спокойно, независимо от того, провожал ее взглядом Шварцер или нет. Напротив, Шварцер, оставаясь в деревне, непрерывно приносил ей жертву; посыльных своего отца, довольно часто приходивших за ним, он выпроваживал с таким раздражением, как будто даже то краткое воспоминание о Замке и о его сыновнем долге, которое они вызывали, наносило какой-то чувствительный, невозместимый ущерб его счастью. И при этом он, вообще говоря, в избытке имел свободного времени, так как Гиза показывалась ему, как правило, только во время занятий и при проверке тетрадей — впрочем, не из расчета, но лишь потому, что больше всего любила комфорт, а следовательно — одиночество, и, видимо, более всего была счастлива, когда могла дома в полной свободе разлечься на канапе, положив рядом кошку, которая не мешала, потому что вообще едва могла двигаться. Так что Шварцер большую часть дня слонялся без дела, но и это было ему в радость, у него всегда была возможность — которой он часто и пользовался — пойти на Львиную улицу, где жила Гиза, подняться к ее комнатке под крышей, постоять у всегда запертой двери и затем поспешно уйти, убедившись всякий раз, что в комнате царит совершеннейшая, непостижимая тишина. Все же последствия такого образа жизни и у него проявлялись иногда (но никогда — в присутствии Гизы) в забавных вспышках просыпавшегося на мгновение официального высокомерия, которое, впрочем, как раз к нынешнему его положению довольно мало шло; это, разумеется, большей частью не очень хорошо потом кончалось, в чем имел возможность убедиться и К.
Удивляло только то, что, по крайней мере в предмостном трактире, о Шварцере говорили все-таки с известным уважением, даже когда речь шла скорее о забавных, чем о достойных уважения вещах; уважение это распространялось и на Гизу. Но если Шварцер полагал, что, будучи сверхштатным учителем, он неизмеримо выше К., то это тем не менее было неверно, такого превосходства не существовало; школьный сторож для учителей вообще, а для учителя вроде Шварцера в особенности — очень важная персона, которую нельзя безнаказанно презирать и которой это презрение — если в силу сословных интересов от него не могут отказаться — по крайней мере должны соответствующей компенсацией сделать переносимым. К. собирался при случае об этом подумать, к тому же у него еще за первый вечер был к Шварцеру счет, который не стал меньше оттого, что последующие дни в общем-то оправдали прием, оказанный ему Шварцером. Ведь не следовало забывать, что этот прием, может быть, дал направление всему последующему. Из-за Шварцера совершенно бездарным образом все внимание инстанций было сразу, в первый же час, привлечено к К., когда он, еще совершенно чужой в деревне, без знакомых, без крова, измученный переходом, абсолютно беспомощный, лежал там на мешке с соломой и инстанции могли сделать с ним все, что хотели. Уже на следующую ночь все могло произойти совсем иначе, тихо, почти тайно, во всяком случае, о нем бы ничего не знали, не имели бы никаких подозрений, по крайней мере, не задумываясь, пустили бы его, странника, на день к себе; увидели бы его полезность и надежность, пошли бы разговоры между соседями, и наверняка вскоре он сумел бы пристроиться где-нибудь слугой. Естественно, от инстанций он бы не укрылся. Но тут была существенная разница: одно дело, когда из-за него среди ночи поднимают на ноги центральную канцелярию или кого-то, кто там был у телефона, требуют моментального решения, требуют по видимости смиренно, но с досадной настырностью, к тому же исходит все от Шварцера, которого наверху, скорей всего, не любят; другое — если бы вместо всего этого К. на следующий день в приемные часы постучался бы к старосте общины и, как полагается, представился бы странником из чужих краев, который уже остановился у такого-то члена общины и, вероятно, завтра снова двинется в путь; тогда выходило бы, что произошел совершенно невероятный случай, и он нашел здесь работу — разумеется, только на несколько дней, так как дольше он ни в коем случае оставаться не намерен. Так или примерно так было бы все без Шварцера. Инстанции все равно продолжали бы заниматься этим случаем, но — спокойно, в установленном порядке, не тревожимые этой, должно быть, особенно ненавистной для них нетерпеливостью клиента. Ну К.-то во всем этом был не виноват, вина лежала на Шварцере, но Шварцер — сын кастеляна, и формально он ведь действовал правильно, значит, заставить расплачиваться за это можно было только К. А смехотворная причина всего этого? Быть может, дурное настроение Гизы в тот день, из-за которого Шварцер не мог заснуть и шатался ночью, чтобы потом отыграться за свои мучения на К. Правда, с другой стороны, можно было сказать и то, что этому поведению Шварцера К. очень многим обязан. Только благодаря ему стало возможным нечто такое, чего К. сам никогда бы не добился, да никогда и не посмел бы добиваться, и чего инстанции, со своей стороны, тоже, наверное, никогда бы не допустили: то, что он с самого начала, не увиливая, открыто выступил против инстанций, чтобы встретить их лицом к лицу, — насколько это вообще в отношении инстанций было возможно. Но это была плохая услуга; хотя это частично избавило К. от лжи и тайной возни, но зато и почти обезоружило, во всяком случае, повредило в борьбе и в итоге могло бы довести до отчаяния, если бы он не был вынужден сказать себе, что разница в силах между ним и инстанциями настолько чудовищна, что вся ложь и хитрость, на какие он был способен, не смогли бы существенно изменить эту разницу в его пользу. Однако эта мысль годилась только для самоуспокоения, к Шварцеру у него все равно оставался счет; пусть в тот раз Шварцер повредил К., в следующий раз он, может быть, сумеет помочь, а помощь — уже в создании самых ничтожных, самых исходных предпосылок — нужна будет К. и дальше, тем более что, к примеру, этот Барнабас, похоже, опять подведет.
Из-за Фриды К. за весь день так и не собрался сходить к Барнабасу и что-нибудь разузнать; чтобы не пришлось принимать его при Фриде, он работал сейчас на улице и после работы все еще торчал здесь, ожидая Барнабаса, но Барнабас не шел. Не оставалось, таким образом, ничего другого, как пойти к его сестрам; он зайдет только на минуту, только спросит с порога, скоро он снова будет здесь. И он всадил лопату в снег и побежал. Задыхаясь, подбежал он к дому Барнабаса, распахнул, кратко постучав, дверь и спросил, не глядя кто и что в комнате:
— Барнабас все еще не пришел?
Только теперь он заметил, что Ольги там нет, старики опять сидят вдвоем вдали у стола в каком-то полузабытьи, — они еще не поняли, что произошло у двери и только теперь медленно поворачивают головы в его сторону, — а Амалия лежит под одеялом на скамье у печи: испуганная внезапным появлением К., она привстала и держит руку у лба, пытаясь прийти в себя. Будь Ольга в комнате, она бы тотчас ответила и К. мог бы сразу уйти, теперь же он вынужден был по крайней мере сделать несколько шагов к Амалии, протянуть ей руку, которую та молча пожала, и попросить ее, чтобы она удержала всполошившихся родителей от каких бы то ни было передвижений, что она и сделала, сказав им несколько слов. К. узнал, что Ольга во дворе колет дрова, Амалия, вконец измучившись (она не сказала из-за чего), недавно вынуждена была лечь, а Барнабас хотя еще и не пришел, но очень скоро должен прийти, так как на ночь в Замке он никогда не остается. К. поблагодарил за справку, он мог теперь уходить, но Амалия спросила, не хочет ли он подождать Ольгу; к сожалению, у него не было времени. Тогда Амалия спросила, разговаривал ли он уже сегодня с Ольгой; он с удивлением ответил, что нет и спросил, не хотела ли Ольга сообщить ему что-либо особенное. Амалия покривила, будто в легкой досаде, губы, молча кивнула К. — это явно было прощание — и снова легла. Лежа на спине, она разглядывала его так, словно удивлялась, что он еще здесь. Взгляд ее был холоден, ясен, неподвижен, как всегда; он был направлен не совсем точно, — это мешало, — он немного, почти незаметно отклонялся от того, на что она смотрела; это, казалось, было вызвано не слабостью, а какой-то постоянной, превосходящей все другие чувства потребностью в уединении, о которой, быть может, и она сама узнавала только таким образом. К. вспомнил — так он полагал, — что этот взгляд уже в первый вечер занимал его, да и вообще, наверное, все то отталкивающее впечатление, которое эта семья сразу же на него произвела, возникло из-за этого взгляда, хотя сам по себе он был не отталкивающим, а гордым и в своей замкнутости откровенным.
— Ты всегда такая грустная, Амалия, — сказал К., — тебя что-то мучает? Ты не можешь об этом говорить? Я еще никогда не встречал такой деревенской девушки, как ты. Мне только сегодня, собственно, только сейчас это пришло в голову. Ты — здешняя, из деревни? Ты здесь родилась?