Замок на песке. Колокол — страница 112 из 114

Однажды пришло письмо от Тоби. Он теперь совсем обосновался в Оксфорде. Майкл читал его письмо с облегчением. В неуклюжих фразах Тоби извинялся за свой поспешный отъезд, за неблагоразумные поступки, которые, как он надеялся, не причинили много бед. Он благодарил Майкла за его доброту, писал, как много значило для него пребывание в Имбере, писал, что очень огорчился, узнав из газет, что все они разъезжаются, но надеялся, что все устроится так же хорошо где-нибудь в другом месте. Но главное, что явствовало из письма, и это успокаивало Майклу душу, – для Тоби действительно вся эта история была закончена. Никаких намеков на муки вины, ни тревожных дум, ни размышлений о душевном состоянии Майкла. Полный смысл случившегося в Имбере, по счастью, не дошел до Тоби, не мучило его сейчас и любопытство к тому, что минуло. Он был в новом чудесном мире, а Имбер стал для него уже историей. У него в Корпусе-Кристи[67] замечательная старинная комната, отделанная панелями, сообщал он Майклу. Он ее украсил изображениями средневекового колокола, которые вырезал из «Иллюстрейтед Ландон ньюс». Тьютор его был просто поражен, когда он рассказал ему, как он обнаружил колокол. Мерфи, между прочим, живется очень хорошо, он прекрасно освоился у его родителей. Здорово, не правда ли, придумал Питер – забрать Мерфи? А как ужасно печально и поразительно то, что случилось с Ником, – он до сих пор с трудом верит, что это правда. Майкл должен навестить его в колледже, если окажется как-нибудь в Оксфорде, и выпить с ним стаканчик шерри. Майкл улыбался, читая письмо, он был рад ему. Может, он и впрямь заедет когда-нибудь к Тоби, доставит тому удовольствие покрасоваться покровительственным отношением и сказать потом своим друзьям, что это, мол, и есть тот самый старый хрыч, про которого он им рассказывал, тот самый, что приставал к нему – ну, там, где он нашел колокол.

Все эти мысли о Доре и Тоби лишь попеременно мелькали на поверхности сознания Майкла. В глубине души он был постоянно сосредоточен на другом. Боль, которую он ощутил, когда узнал, что Ник мертв, была такой невыносимой, что он поначалу думал, что не перенесет ее. В первые дни его утешало только сознание того, что он еще может покончить с собой. Такая боль не должна длиться. Он мог заниматься только тем, что касалось Ника, говорить только о Нике – когда вообще говорил. Он несколько раз перевернул все вверх дном в сторожке, искал хоть что-нибудь – письмо, дневник, – что мог бы истолковать как послание к себе. Он не мог поверить, что Ник ушел, не оставив ему ни слова. Он ничего не нашел. В печке лежали обугленные бумаги – останки, вероятно, последней корреспонденции, которую сжег Ник, – но они прогорели, и собрать их было нельзя. Дом ничего не открыл Майклу, пока он в отчаянье, слепой от слез, которые теперь то и дело сами собой набегали на глаза, рыскал по шкафу, чемоданам и карманам пиджаков Ника.

За это время любовь его к Нику выросла каким-то дьявольским образом до невероятных размеров. Временами эта любовь казалась Майклу огромным деревом, которое прорастает из него, и его мучили страшные сны о раковых опухолях. Теперь образ Ника постоянно стоял у него перед глазами, часто он видел его мальчиком: вот он летает по теннисному корту, ловкий, сильный, скорый, и ощущает на себе взгляд Майкла. Временами Майклу казалось, будто Ник умер в детстве. Вместе с этими видениями приходило и нестерпимое физическое желание, а за ним и страстное стремление – столь всеобъемлющее, что казалось, оно исходит из всего его существа, – вновь обнять Ника.

Майкл несколько раз ходил к настоятельнице. Теперь, когда было уже слишком поздно, он рассказал ей все. Но сделать для него она уже ничего не могла, и они оба знали это. Майкл чувствовал себя настолько виновным в смерти Ника, как если бы нарочно переехал его грузовиком. Настоятельница не пыталась снять с него это чувство вины, но не могла и помочь ему жить с этим чувством. Он уходил, корчась от угрызений совести, раскаяния и снедавшей его изнутри любви, выразить которую теперь уже не было способа. Теперь, когда было уже бесполезно, он вспомнил, как настоятельница говорила ему, что путь этот всегда вперед.

Ник нуждался в любви, и он должен был дать ему ту, которую мог предложить, не страшась ее несовершенства. Будь в нем больше веры, он бы так и поступил, а не высчитывал бы изъяны Ника да свои собственные. Припомнил Майкл и то, что с Тоби он был куда смелее, а поступал, видимо, все же неверно. Правда, никакого серьезного вреда Тоби он не причинил; к тому же и не любил он Тоби, как любил Ника, и не был за него в ответе, как за Ника. В такой великой любви должна быть крупинка добра, нечто, что, на худой конец, могло хотя бы привязать Ника к этому миру, дать ему какой-то проблеск надежды. Майкл с горечью принуждал себя вспоминать, как Ник, приехав в Имбер, обращался к нему и как всякий раз он отворачивался от него. Майкл боялся замарать руки, пекся о себе и своем будущем, тогда как вместо этого должен был открыть свое сердце, должен был пылко, самозабвенно, невзирая ни на что, разбить алавастровый сосуд мира драгоценного [68]. С течением времени Майкл попытался думать и о Кэтрин, бедняжке Кэтрин, которая лежала где-то в Лондоне, напичканная лекарствами, и не ведала об ожидающем ее ужасном пробуждении. Он думал о ней с огромной жалостью, но все же не мог избавиться от отвращения, которое вызывала мысль о ней. Он страшился письма, которое должно было призвать его к ней. Видимо, он с самого начала считал ее существование чем-то оскорбительным. Может, когда Ник впервые заговорил о ней, он почувствовал ревность? Он пытался припомнить. Он неожиданно обнаружил в себе самые дикие мысли: то желал, мечтал, чтобы Кэтрин умерла вместо Ника, то странным образом воображал, будто это она в каком-то смысле погубила брата. И все же жалел ее, сознавая с холодной печалью, что до конца своих дней будет заботиться о ней и чувствовать себя в ответе за ее благополучие. Ника больше нет, и, чтобы довершить его страдания, остается Кэтрин.

Прошла первая боль, и Майкл обнаружил, что он еще существует и мыслит. Боясь поначалу страдать слишком сильно, он потом боялся страдать слишком мало или как-то не так. Как магнитом тянется человеческое сердце к утешению, и даже сама печаль под конец становится утешением. Майкл говорил себе, что не хочет жить дальше, не хочет пресытиться смертью Ника. Он тоже хочет умереть. Но смерть нелегка, и жизнь, подделываясь под нее, может победить. Он прикидывал: как бы думать о том, что произошло, так, чтобы не оставалось ему под конец ни спасения, ни облегчения. Ни на минуту не хотел он забывать того, что случилось. Этому хотел отдать свой ум. Он вспоминал о душах у Данте, которые нарочно остаются в очистительном огне. Вот оно, покаяние – думать о грехе, не превращая сами думы в утешение.

После смерти Ника он долгое время был совершенно не способен молиться. Действительно, у него было такое чувство, будто вера его одним-единственным ударом разбита или будто он и не верил никогда. Он так самозабвенно и отчаянно отдался мыслям о Нике, что мысль о Боге казалась ему насильственной и нелепой. Постепенно он немного отошел, но возрождать веру смысла не было. Он думал о религии как о чем-то далеком, во что он никогда особо не вникал. Смутно припоминал, что были некогда у него чувства, переживания, надежды, только истинная вера в Бога ничего общего с этим не имеет. Он это понял наконец и бесстрастно ощущал это различие. Образец, к которому он стремился в своей жизни, существовал лишь в его романтическом воображении. На человеческом уровне образца нет вообще. «Как небо выше земли, так пути Мои выше путей ваших, и мысли Мои выше мыслей ваших» [69]. И когда он с горечью проникся беспощадностью этих слов, он сказал себе: Бог есть, но я в него не верю.

В конце концов на него снизошел некий покой. Так затравленный зверь, затаиваясь надолго в укрытии, впадает потом в некую спячку. Тихие дни проходили как сон. Закончив с делами, он усаживался с Дорой в трапезной, они без счета пили, чашку за чашкой, чай – на стол падали, источая сладкий томительный аромат сухих духов, лепестки вянущих роз – и говорили о планах Доры. Он наблюдал за Дорой, повернувшейся к жизни и счастью, словно сильное растение к солнцу, впитывающей все, что встречается ей на пути. И все время думал о Нике, пока не стал в мыслях как бы обращаться к нему с непрерывной, умоляющей, бессловесной речью, похожей на молитву.

Очень медленно возвращалось к нему чувство собственной индивидуальности. Уничтожающее чувство полной вины влекло за собой более вдумчивые и придирчивые воспоминания. Действительно, от него теперь мало что осталось. И уже не надо бояться, что он поднимется, зацветет на этом несчастье. Его подкосили под корень. Рефлексия, что находит оправдания и сочиняет надежды, теперь уже не могла прийти на помощь. Он вяло размышлял о себе самом: что он такое, со своей общей обидой на природу и исключительно неверным выбором? Когда-нибудь это, без сомнения, вновь станет иметь огромное значение и он еще раз попытается найти истину. Когда-нибудь он снова испытает, откликнувшись сердцем, ту безграничную потребность, которую одно человеческое существо испытывает в другом. Отвлеченно сознавая это, он спрашивал себя: удастся тогда ему это лучше или нет? Только, похоже, это совершенно ни к чему. Прошлого ничем не поправишь.

Никакой острой внутренней необходимости в молитве он не ощущал. Думал о себе со спокойствием конченого человека. Но что еще оставалось ему от прежней жизни, так это месса. По прошествии первых недель он вернулся к ней и по зову колокола ранним утром ходил через дамбу сквозь белый туман, осторожно ступая по кирпичам, которые, казалось, горели у него под ногами в свете неразличимого солнца. Месса оставалась – не утешала, не поднимала духа, но была хоть чем-то реально существующим. Она более не была для него гарантией того, что все обернется к лучшему. Она просто существовала как некая чистая реальность, отдельно от его собственных мыслей. Он присутствова