⠀⠀ ⠀⠀
Фокус, состоящий в том, чтобы, раскладывая таро, получать истории, я мог бы показать и с помощью картин, хранящихся в музеях: к примеру, заменить Отшельника св. Иеронимом, а Рыцаря Мечей — св. Георгием[22] и посмотреть, что выйдет. Дело в том, что они оба принадлежат к числу наиболее привлекательных для меня персонажей живописи. Посещая музеи, я всегда задерживаюсь у св. Иеронимов.
Художники изображают отшельника ученым, который под открытым небом, сидя у пещеры, изучает научные труды. Чуть поодаль калачиком свернулся спокойный, ручной лев. Почему именно лев? Письменное слово укрощает страсти? Или подчиняет себе силы природы? Или гармонизирует жестокий мир? Или таит в себе неистовую мощь зверя, в любой момент готового броситься и растерзать? Так или иначе, художники любили изображать близ этого святого льва (принимая за чистую монету байку о занозе в лапе, возникшую, как то не раз бывало, из-за недопонимания переписчика), и я чувствую удовлетворение и уверенность, видя их обоих вместе и стараясь в них себя узнать — не только в Иерониме и не во льве (впрочем, они часто схожи), а в обоих сразу, в совокупности, во всей картине, включающей фигуры, предметы и пейзаж.
На картинах предметы, связанные с чтением и письмом, располагаются среди камней, трав, ящериц, становясь продуктами и факторами минерально-растительно-животного единства. Есть среди принадлежностей отшельника и череп: письменное слово всегда сообразуется с возможностью того, что пишущий или читающий может быть вымаран или стерт. Бессловесная природа включает в свою речь и человеческую.
Но следует отметить, что все это происходит не в пустыне, не в джунглях и не на необитаемом острове: город — в двух шагах. Отшельников почти всегда изображают на фоне города. Гравюру Дюрера почти всю занимает город — невысокая пирамида, в которой вырублены квадратные башни с островерхими крышами; святой на первом плане, повернувшись к городу спиной, из-под монашеского капюшона всматривается в книгу. На «сухой игле» Рембрандта город возвышается надо львом, глядящим в его сторону, в то время как святой в широкополой шляпе внизу, в тени орехового дерева, блаженно занят чтением. По вечерам отшельники видят, как в окнах вспыхивает свет, слышат праздничную музыку, которую волнами доносит ветер. При желании через четверть часа они могли бы снова оказаться средь людей. Сила отшельника измеряется не тем, сколь отдалился он от мира, а тем, сколь малого расстояния ему довольно, чтобы обособиться от города, не теряя его из виду.
Либо одинокого писателя изображают в его кабинете, где, если бы не лев, св. Иеронима было бы легко принять за Блаженного Августина[23]: писательское ремесло придает различным жизням единообразие — все сидящие за письменным столом похожи друг на друга. Но одиночество ученого нарушает не только лев, навещают его и другие живые существа — скромные посланцы внешнего мира: павлин (у Антонелло да Мессина, в Лондоне), волчонок (на другой гравюре Дюрера), мальтийская собачка (у Карпаччо, в Венеции).
На этих портретах в интерьерах существенную роль играет размещение в некоем пространстве некоего количества четко различаемых предметов, по поверхности которых струятся свет и время: это книги в переплетах, пергаментные свитки, клепсидры, астролябии, раковины, сфера, подвешенная к потолку для демонстрации вращения небес (у Дюрера на месте ее — тыква). Св. Иероним — Августин может сидеть посередине полотна, как у Антонелло, но мы знаем, что портрет включает все изображенные предметы, а пространство комнаты воссоздает пространство мысли, идеальный энциклопедический ум, его организацию, его гибкость, его уравновешенность.
Или тревожность: Блаженный Августин у Боттичелли (в Уффици) начинает нервничать, комкает лист за листом, бросает их под стол. И кабинеты, где царят вдохновенное спокойствие, сосредоточенность, комфорт (я снова о Карпаччо), тоже пронизывает ток высокого напряжения: раскрытые книги сами перевертывают страницы, качается подвешенная сфера, косо падают в окно лучи, собака поднимает морду. Внутреннее пространство таит предвестия землетрясения, интеллектуальная гармония граничит с параноидальной одержимостью. А может, стекла в окнах подрагивают от раскатов, доносящихся снаружи? Как лишь город наделяет смыслом дикую природу в окружении отшельника, так и кабинет, с царящими в нем тишиною и порядком, — не что иное, как место, где регистрируются колебания сейсмографов.
Сколько лет уже я пребываю здесь в уединении, перебирая в уме массу оснований оставаться в четырех стенах и не находя средь них того, которое меня бы примирило с этим. Может быть, мне не хватает самовыражения, в большей мере обращенного к миру? Ведь было время, когда я, гуляя по музеям, останавливался у св. Георгиев с драконами, чтобы как следует их рассмотреть и сопоставить. Изображения св. Георгия обладают свойством передавать довольство художника тем обстоятельством, что он изображает этого святого. Не потому ли, что св. Георгиев рисуют, в них не слишком веря, веря лишь в само изображение, но не в сюжет? Неустойчивое положение св. Георгия (как легендарный святой он слишком схож с мифическим Персеем, как мифический герой — со сказочным «младшим братом») художники, похоже, всегда осознавали, судя по тому, что неизменно смотрели на него слегка «примитивистским» взглядом. И в то же время верили в него, как верят художники и писатели в историю, которая сменила много разных форм и, даже не являясь подлинной, в силу многократного изображения и описания таковой становится.
Как в таро у Рыцаря Мечей, так на картинах у св. Георгия лицо всегда безлико, и сражение его с драконом — вневременная геральдическая эмблема, неважно, скачет ли Георгий с копьем наперевес — как у Карпаччо — с одной половины полотна в атаку на дракона, беснующегося на другой, сосредоточившись и пригнув голову, как велогонщик (в окружении представленных во всех деталях трупов, разная степень разложения которых соответствует развитию повествования во времени), или же конь и дракон накладываются друг на друга, как на монограмме, — так у Рафаэля, в Лувре, — а св. Георгий выступает в роли священного хирурга, пронзая сверху вниз насквозь глотку чудовища копьем (остальное повествование здесь сводится к обломку копья на земле и в меру потрясенной деве), или в последовательности «принцесса, дракон, св. Георгий» зверь (динозавр!) оказывается центральным элементом (Паоло Учелло, в Лондоне и Париже), или же св. Георгий находится между драконом, в глубине, и принцессой на первом плане (Тинторетто, в Лондоне).
Как бы то ни было, св. Георгий совершает свой подвиг у нас на глазах, неизменно облеченный в латы и никак не раскрываясь нам: психология — не для человека действия. Скорее можно говорить о психологии дракона с его яростными корчами: побежденному, врагу, чудовищу свойствен пафос, и не снившийся герою-победителю (или последний очень постарался его скрыть). Отсюда недалеко до утверждения, что дракон есть олицетворение психологии, более того, что борется св. Георгий со своею психикой, с темными глубинами собственного «я», с врагом, немало погубившим уже юношей и девушек, — внутренним врагом, ставшим ненавистным чужаком. История ли это извержения человеческой энергии во внешний мир, дневник ли интроверта?
Другие картины представляют следующий этап (простертый на земле дракон — не более чем пятно на грунте, сдувшаяся оболочка) и прославляют примирение с природой, которая выращивает такие скалы и деревья, что занимают они всю картину, задвигая воина и чудище куда-то в угол (Альтдорфер, в Мюнхене; Джорджоне, в Лондоне), либо ликование воспрянувшего общества вокруг героя и принцессы (Пизанелло, в Вероне, и Карпаччо на следующих полотнах цикла, в Скьявони, в Венеции[24]). (Волнующий подтекст: поскольку герой свят, то будет не венчание, а крещение.) Св. Георгий ведет дракона на цепи на публичную смерть. Однако из всех собравшихся отпраздновать освобождение города от этого кошмара никто не улыбается, лица у всех серьезны. Звучат фанфары, бьют барабаны, сейчас мы станем свидетелями смертной казни, меч св. Георгия замер в воздухе, и все мы, затаив дыхание, вот-вот поймем, что дракон не только враг, чужак, другой, — это мы сами, и судить нам самих себя.
На стенах Скьявони история св. Иеронима в картинах смотрится как продолжение повествования о св. Георгии. И может быть, это действительно одна история, жизнь одного и того же человека — юность, зрелость, старость, смерть. Мне осталось лишь найти переход от рыцарского подвига к обретению мудрости. Но разве только что не удалось мне обратить св. Иеронима вовне, а св. Георгия — вовнутрь?
Поразмыслим. Если присмотреться, общее у этих двух историй — отношения с диким животным, врагом-драконом или другом-львом. Дракон — угроза городу, лев — одиночеству. Мы можем их считать одним животным — диким зверем, с которым сталкиваемся мы как во внешнем мире, так и в самих себе, публично и приватно. Жить в городе, приняв условия дикого зверя, требующего себе на съедение наших детей, столь же преступно, как жить в одиночестве, считая, что ты можешь быть спокоен, так как дикий зверь с занозой в лапе безобиден. Истинный герой истории — тот, кто в городе пронзает копьем дракону горло, а в уединении держит при себе льва в расцвете сил, признавая его хранителем и духом дома, но не закрывая глаз на его звериную природу.
Итак, я свел концы с концами, можно быть довольным. Но не слишком ли я назидателен?
Перечитываю. Все порвать? Но прежде следует сказать, что в истории св. Георгия — св. Иеронима нет «сначала» и «потом»: мы в центре помещения, на стенах которого висят картины, одновременно предстающие перед глазами. Тот, о ком речь, либо сумеет быть воином и мудрецом во всем, что делает и что обдумывает, либо ему не быть никем, а зверь — одновременно и дракон-противник в повседневной битве городской жизни, и лев-хранитель, защищающий пространство мысли, вести борьбу с ним можно лишь в обеих его формах сразу.