Часть перваяСнова Qfwfq
Мягкая Луна
По расчетам X. Герстенкорна, продолженным X. Альфвеном, земные континенты — не что иное, как части Луны, упавшие на нашу планету. Луна вначале и сама была планетой и вращалась вокруг Солнца, пока близость Земли не заставила ее сойти с околосолнечной орбиты. Попав в зону земного тяготения, Луна в своем вращении по околоземной орбите приближалась к нам все больше и больше. В какой-то миг взаимное притяжение стало деформировать поверхность обоих тел, вздымая высоченные волны, от которых отрывались куски, кружившиеся в пространстве между Землей и Луной, — по преимуществу фрагменты лунного вещества, падавшие в конце концов на Землю. Потом под действием земных приливов и отливов Луна стала снова отдаляться, пока не оказалась на своей нынешней орбите. Однако часть лунной массы — вероятно, половина, — оставшись на Земле, образовала континенты.
⠀⠀ ⠀⠀
— Она делалась все ближе, — вспоминал Qfwfq, — я заметил это по дороге домой — скользнул взглядом снизу вверх по стенам из стекла и стали и увидел, что она уже не огонь, каких немало светит вечером, — и тех, что вспыхивают на Земле, когда в урочное время на электростанции опускают рубильник, и небесных, более далеких, но не столь уж и отличных, — во всяком случае, они не выбиваются из общего стиля (я употребляю настоящее время, но речь веду о тех далеких временах), — так вот, я увидал, что она стала не такая, как все прочие небесные и дорожные огни, приобрела рельефность на вогнутой карте тьмы и выглядит уже не точкой — даже крупной вроде Марса и Венеры, — не дырой, откуда льется свет, а целой порцией пространства и приобретает форму, определить которую сразу было нелегко, так как глаза еще не пригляделись, да и очертания были недостаточно отчетливы для правильной фигуры; в общем, я увидел, что она во что-то превращается.
И это впечатляло. Так как это «что-то», хоть и состояло непонятно из чего — а может, именно поэтому, — было не похоже на все, что окружает нас, на все эти штуковины из пластика, нейлона, хромированной стали, хлопка, плексигласа, синтетических смол, алюминия, винилового клея, облицовочного пластика, асфальта, цинка, асбеста и цемента — всего того, среди чего мы родились и выросли. Это было нечто совершенно чуждое, нездешнее. Я смотрел, как она приближается, словно собираясь ударить с фланга по небоскребам Мэдисон-авеню (тогдашней, совершенно не похожей на теперешнюю), — приближается по залитому светом коридору в темном небе, протянувшемуся по-над верхними карнизами, — как увеличивается, навязывая привычному для нас пейзажу не только свой неподобающего цвета свет, но также свой объем, свою тяжесть и свою несообразную субстанцию. И чувствовал: по всей поверхности Земли — по листам металла, по железной арматуре, по резиновым полам, хрустальным куполам, — по всему, что здесь у нас было обращено вовне, — проходит дрожь.
С максимальной скоростью, возможной при таком скоплении машин, я миновал туннель и направился к Обсерватории. Сибиллу я застал приникшей к телескопу. Обычно она не хотела, чтобы я к ней приходил в рабочие часы, и стоило мне появиться, на лице ее тотчас же отражалось недовольство; но в тот вечер — ничего подобного, она даже не взглянула в мою сторону, и было ясно, что ждала меня. Вопрос «Ты видела?» звучал бы глупо, но я сумел сдержаться только потому, что прикусил язык, — так не терпелось мне узнать, что она об этом думает.
— Да, планета Луна стала еще ближе, — произнесла Сибилла, прежде чем я успел ее о чем-либо спросить, — как и предполагалось.
Я почувствовал определенное облегчение.
— Предполагается, что потом она будет отдаляться? — осведомился я.
Сибилла, по-прежнему прикрыв один глаз, другим смотрела в телескоп.
— Нет, — отозвалась она, — Луна не будет отдаляться.
Я не понял.
— Ты хочешь сказать, что Земля и Луна теперь — парные планеты?
— Я хочу сказать, что Луна больше не планета и что у Земли теперь имеется луна.
Такими недомолвками Сибилла просто выводила меня из себя.
— Что за разговор? — возразил я. — Планета есть планета, все планеты равнозначны.
— У тебя поднимется язык назвать это планетой? Такой же планетой, как Земля? — Сибилла оторвалась от телескопа, подзывая меня. — Смотри! Куда там ей!
Я не слушал ее объяснений: увеличенная телескопом, Луна предстала предо мной во всех подробностях, то есть предо мной предстало сразу множество подробностей, перемешанных так, что чем больше я смотрел, тем меньше был уверен, что понимаю, как она устроена, и мог выразить лишь впечатление, которое производила на меня эта картина: завораживая, она вызывала отвращение. Прежде всего можно было бы сказать о покрывавшей ее сети зеленых жилок — где погуще, где пореже, — хотя, по правде говоря, это была самая невыразительная, самая неяркая подробность, — но основные свойства Луны от взгляда ускользали, — вероятно, из-за скользковатого мерцания, которое как бы сочилось из многочисленных пор или клапанов, а также из видневшихся кое-где обширных вздутий наподобие нарывов или медицинских банок. Ну вот, опять я останавливаюсь на подробностях, хотя такое описание лишь на первый взгляд красноречиво, а в сущности, не так уж убедительно, рассматривать детали нужно в целом — как следствие неравномерного вздутия подлунной мякоти, где напрягавшей бледные наружные ткани Луны, где принуждавшей их, напротив, образовывать извилины и углубления, похожие на шрамы (так что Луна, казалось, состояла из кусков, приставленных друг к другу и не слишком основательно скрепленных), — так вот, отдельные детали следует рассматривать в их совокупности, как симптоматику заболевания какого-либо органа, — к примеру, густой лес можно сравнить с торчащей из прорехи черной щетиной.
— Разве это справедливо, что она продолжает обращаться вокруг Солнца с нами наравне? — изрекла Сибилла. — Земля настолько мощней Луны, что в конце концов сместит ее с солнечной орбиты и заставит обращаться вокруг себя. Тогда у нас будет спутник.
Я постарался скрыть свою тревогу. Ведь я знал, как реагирует в подобных случаях Сибилла, — демонстрируя собственное превосходство, а то и цинизм, — мол, ее-то ничем не удивить. Думаю, она просто хотела спровоцировать меня (даже надеюсь, — мне ведь было бы еще тревожнее от мысли, что ей и в самом деле все равно).
— И… и… — начал я, пытаясь сформулировать вопрос так, чтобы в нем слышалось лишь объективное любопытство, но при этом мой вопрос заставил бы Сибиллу сказать в ответ мне что-нибудь успокоительное (значит, я еще рассчитывал на это, еще хотел, чтобы ее спокойствие передалось и мне!), — что ж, она отныне так и будет у нас все время на виду?
— Да это что! — отозвалась Сибилла. — Она еще приблизится. — И впервые улыбнулась. — Не нравится? Не знаю, мне лично нравится, глядя на нее — такую необычную, такую далекую от всех известных форм, — знать, что она наша, что Земля захватила ее в плен и держит при себе.
Тут уж я не стал скрывать своего состояния:
— А нам это не угрожает?
Сибилла поджала губы с выражением, которое я не любил.
— Мы же на Земле, а Земля обладает такой мощью, что сама, как Солнце, может удерживать вокруг себя планеты. Разве Луна сравнится с ней своей массой, гравитационным полем, емкостью орбиты, плотностью? Луна такая мягкая, рыхлая, Земля твердая, прочная, Земля держится.
— И что будет с Луной, раз она не держится?
— О, у Земли достанет силы удерживать ее.
Я подождал, пока Сибилла завершит свое дежурство, и мы отправились домой. Сразу за городом расположена дорожная развязка со взлетающими друг над другом виадуками, которые местами закручиваются спиралью, опираясь на бетонные опоры разной высоты, и никогда не знаешь, в какую сторону ты поворачиваешь, следуя туда, куда указывают белые стрелы, нарисованные краской на асфальте: бывает, город, оставленный тобою за спиной, вдруг возникает впереди и надвигается на тебя светлыми квадратиками, что проглядывают между опорами и оборотами спирали. Луна была как раз над нами, и город с его тончайшей филигранью света и звенящими витринами под этой шишкой, вспучивавшей небо, показался мне каким-то хрупким, висящим в воздухе как паутина.
Я сейчас воспользовался словом «шишка», имея в виду Луну, но должен тотчас же прибегнуть к нему для обозначения нового явления, которое я обнаружил в тот момент, — шишки, вздувшейся на шишке-Луне и торчавшей теперь в сторону Земли этаким свечным нагаром.
— Что это? Что происходит?! — воскликнул я, но очередной виток дороги устремил нашу машину в темноту.
— Это земное притяжение вызывает на поверхности Луны твердые приливы, — ответила Сибилла. — Я же говорю: вот это плотность!
Извивы автострады снова обратили нас лицом к Луне, и мы увидели: нагар еще больше вытянулся в сторону Земли, закручиваясь на конце как ус и утончаясь между основанием и этой завитушкой, так что в конце концов скорее стал похож на гриб.
Жили мы в коттедже на одном из множества бульваров бесконечного Зеленого Пояса. И, как всегда по вечерам, расположились в креслах-качалках на веранде, выходившей в сад за домом, но на сей раз наши взгляды обращены были не на пол-акра стекловидных плиток, составлявших наш клочок зеленого пространства, а вверх — их притягивал нависший над нами осьминог. Ибо потеков на Луне стало уже столько, что они тянулись к Земле подобно клейким щупальцам, каждое из которых, казалось, вот-вот само извергнет потоки вещества, напоминавшего смесь студня, щетины, плесени и слюны.
— Ну может ли небесное тело вот так разваливаться? — гнула свою линию Сибилла. — Теперь-то ты поймешь, насколько превосходит Луну наша планета. Пусть, пусть падает — придет момент, когда она остановится. Гравитационное поле Земли обладает такой силой, что, притянув планету Луну почти вплотную к нам, сможет вдруг ее остановить, вернуть на должное расстояние и удерживать там, заставляя ее вращаться, сжимаясь в плотный шар. Пускай Луна благодарит нас за то, что не станет киселем!
Сибилла рассуждала, на мой взгляд, убедительно, — Луна и мне казалась чем-то низшим и отталкивающим, — но успокоить меня ей не удавалось. Я смотрел, как извивались в небе ответвления Луны, словно пытаясь достать или обвить что-то земное: внизу был город, окруженный ореолом света, выраставшим из сумрачных зубцов домов на горизонте. Остановится ли вовремя Луна, как прогнозирует Сибилла, прежде чем одно из ее щупальцев обовьет шпиль небоскреба? А если еще раньше один из этих сталактитов, делавшихся все длинней и тоньше, оторвется и свалится на нас?
— Может, что-нибудь и свалится, — признала Сибилла, не дожидаясь моего вопроса, — ну и что? Вся Земля покрыта непромокаемыми, не подверженными деформации, моющимися материалами. Даже если на нас прольется эта лунная кашица, можно будет в два счета все почистить.
Заверения Сибиллы словно раскрыли мне глаза на то, что явно началось не вдруг, и я воскликнул:
— Вон, падает! — указывая на взвесь из некой тюри в воздухе. Но в это самое мгновение на Земле началась какая-то вибрация, какой-то звон, и навстречу секреторным выделениям Луны взвились мельчайшие твердые фрагменты — крупицы распадавшихся осколков земной брони: непробиваемых стекол, стальных пластин, изоляционных покрытий, всасываемых притяжением Луны как вихрь песчинок.
— Повреждения минимальны, — изрекла Сибилла, — и исключительно поверхностны. Эти бреши мы заделаем быстро. Логично: захватывая спутник, мы несем потери, но дело стоит того, что и говорить!
И тут до нас донесся всплеск первого упавшего на Землю лунного метеорита — сильнейший «плюх!», оглушительный и в то же время противно-вялый шум, который оказался первым в череде похожих на щелчки кнута взрывных ударов, обрушивавшихся со всех сторон. То, что падало, глаза сумели различить не сразу — прошло какое-то время — еще и потому, наверное, что я сначала думал, будто и частицы Луны тоже излучают свет, а вот Сибилла уже видела такое прежде и теперь комментировала это зрелище, как всегда, пренебрежительно и одновременно чрезвычайно снисходительно:
— Где же это видано — мягкие метеориты? Одно слово — с Луны свалились. Но что-то в этом есть…
Один такой «метеорит» повис на заграждении из металлической сетки, прогнувшейся под его тяжестью, и понемногу стекал на землю, сразу смешиваясь с ней. Я стал осматриваться, чтобы из отдельных впечатлений составить более или менее полную картину всего происходившего, и обнаружил, что все плиточное покрытие испещрено другими пятнами, помельче, — какой-то едкой слизью, просачивавшейся в земную толщу, или подобием растения-паразита, которое вбирало в свою клейкую мякоть все, к чему ни прикасалось, или сывороткой, содержавшей множество колоний быстрейших и прожорливейших микроорганизмов, или поджелудочной железой, разрезанной на части и стремившейся опять срастись, присасываясь срезом к срезу, или…
Я хотел закрыть глаза и не мог; но, услышав, как Сибилла произносит:
— Мне, конечно, и самой противно, но когда думаешь о том, что наконец-то стало очевидно: Земля — другая, высшая планета, а мы — земляне, то, пожалуй, можно даже получить от погружения во все это какое-то удовольствие, все равно потом… — я резко повернулся к ней. Ее рот был приоткрыт в улыбке, какой я никогда у нее не видел, — влажной, несколько животной…
Ощущение, которое я испытал, увидев ее такой, слилось с испугом, вызванным падением едва ли не в тот же миг изрядного куска Луны, который превратил в развалины не только наш коттедж, но и весь бульвар, и все предместье, и значительную часть Графства, затопив их чем-то жарким, приторным, дурманящим. Нам пришлось раскапывать это лунное вещество всю ночь, чтобы вновь увидеть свет. Рассветало; метеоритный дождь закончился; Земля вокруг неузнаваемо переменилась, покрывшись высоченным слоем грязи, в которой можно было различить какие-то зеленые пролиферации и верткие организмы. Не было заметно и следа привычных нам земных материй. Луна в небе удалялась, бледная и тоже неузнаваемая: если присмотреться, оказывалось, что она покрыта плотным слоем всяческих осколков, обломков, оторвавшихся камней — блестящих, острых, гладких…
Дальнейшее известно. Сотни тысяч веков спустя мы силимся вернуть Земле ее прежний, натуральный облик, восстанавливаем первобытную земную оболочку из пластика, цемента, листового металла, стекла, эмали, дерматина. Но как мы далеки от цели! Кто знает, сколько еще времени обречены мы вязнуть в испражнениях Луны, сырых от хлорофилла, желудочных соков, росы, азотных удобрений, сливок, слез. Сколько еще ждать до той поры, когда мы скрепим правильные, гладкие пластины первозданного щита Земли, устранив — или по крайней мере скрыв — чуждые, враждебные вкрапления! При том, что мы пытаемся сложить и кое-как скрепить теперешние материалы — продукцию испорченной Земли, тщетно силящуюся имитировать те первые несравненные субстанции.
Говорят, что настоящие — тогдашние — материалы теперь имеются лишь на Луне — невостребованные, валяются там как попало, и лишь ради этого имеет смысл отправиться туда — чтобы вернуть их вновь на Землю. Не хотел бы выглядеть брюзгой, но все мы знаем, в каком состоянии находится Луна — ничем не защищенная от космических бурь, дырявая, разрушенная, потрепанная. Отправившись туда, мы испытаем только разочарование, увидев, что и тогдашние земные материалы — главный довод в пользу превосходства Земли и основное его доказательство — на самом деле были низкосортны и недолговечны и их нельзя использовать даже как лом. Никогда я прежде не посмел бы высказать такие подозрения Сибилле. Но теперь, лохматая, ленивая, раздавшаяся от пирожных с кремом, что она может мне сказать?
Происхождение птиц
⠀⠀ ⠀⠀
07. Ирина Винник. 2014
В ходе эволюции птицы появились довольно поздно, позже всех прочих классов животного царства. Прародитель Птиц — во всяком случае, древнейший из тех, чьи следы нашли палеонтологи, — Археоптерикс (все еще обладавший кое-какими свойствами Рептилий, от которых он произошел) возник в юрский период, на десятки миллионов лет позднее первых млекопитающих. Это единственное исключение из последовательного появления групп животных, занимавших все более высокие ступени эволюции.
⠀⠀ ⠀⠀
— В те дни сюрпризов мы уже не ждали, — рассказывал Qfwfq, — к чему дело идет, вроде было уже ясно. Кто есть в наличии, тем и разбираться меж собой, кто из них там сможет пойти дальше, кто останется таким, как есть, кто просто не сумеет выжить. Выбор широтой не отличался.
Но однажды утром снаружи до меня донеслось пение, которого я никогда раньше не слышал. Точней (поскольку еще неизвестно было, что такое пение), я услышал звуки, каких никто до той поры не издавал. Выглядываю. Вижу неизвестное животное, которое сидит на ветке и поет. У него имелись крылья, лапы, хвост, когти, шпоры, перья, пух, плавники, колючки, клюв, зубы, зоб, рога, бородка, гребешок, звезда во лбу. Это была птица — вы уже поняли, а я-то — нет, тогда таких никто еще не видел. Она пропела: «Коакспф… Коакспф… Коаааххх…», захлопала переливчатыми крыльями из разноцветных перьев, взлетела, опустилась чуть подальше и опять запела.
Сейчас рассказывать такие истории лучше не словами, а комиксами. Но чтоб нарисовать картину с птицей на ветке, выглядывающим наружу мной и всеми прочими, задравшими кверху носы, нужно помнить, каким было тогда многое теперь уже давно мной позабытое: во-первых, то, что я сейчас здесь называю птицей, во-вторых, то, что я подразумеваю под «я», в-третьих, ветку, в-четвертых, место, куда я выглянул, и наконец — все остальное. Но я помню лишь, что все это изрядно отличалось от того, как мы стали бы изображать это сейчас. Так что лучше сами попытайтесь представить череду картинок с персонажами на заштрихованном со знанием дела фоне, но слишком уж отчетливо воображать эти фигурки, да и фон вам ни к чему. Рядом с каждой из фигурок будет облачко с ее словами или издаваемыми ею звуками, но вчитываться вам не обязательно, достаточно на основании моего рассказа представить общую картину.
Вам сразу бросится в глаза масса восклицательных и вопросительных знаков, фонтанирующих у всех нас из голов: это значит, что мы глядим на птицу, полные изумления — радостного изумления и желания и самим запеть, подражая этой первой ее трели, и подпрыгнуть, видя, как она взлетает, — но одновременно и смятения, поскольку факт существования птиц подрывал привычные с детства представления.
На следующей ленте комиксов представлен мудрейший из нас — старый U(h). Отделившись от прочих, он взывает:
— Не смотреть! Это ошибка! — и расставляет руки, будто хочет закрыть всем остальным обзор. — Сейчас я зачеркну ее! — кричит он — или думает, — и можно отобразить это намерение чертой, пересекающей картинку наискось. Увернувшись от диагонали, птица перелетает в противоположный угол. U(h) доволен: благодаря этой косой черте ему теперь ее не видно. Однако птица переламывает черту клювом и налетает на старика. U(h) делает попытку провести поверх нее два перекрещенных штриха. В месте пересечения линий птица устраивается высиживать яйцо. Старый U(h) выхватывает его, яйцо падает, а птица улетает. Вся картинка перепачкана желтком.
Рассказывать посредством комиксов мне очень нравится, только вот, пожалуй, стоит чередовать изображения событий с раскрытием их смысла, к примеру, изложить причины, по которым U(h) так упорно не желает признавать существование птицы. Итак, вообразите прямоугольник, сплошь покрытый текстом, содержащим краткое изложение того, что предшествовало действию: «После Птерозавров много миллионов лет не наблюдалось и следа животных с крыльями». («Кроме насекомых», — можно уточнить внизу страницы.)
Считалось: стадия птиц миновала. Сколько твердили, будто все, что только от Рептилий могло произойти, уже произошло! Будто на протяжении миллионов лет все мыслимые формы живых существ имели возможность появиться, расселиться по земле, а потом — в девяноста девяти процентах случаев — прийти в упадок и исчезнуть. Мы сходились в том, что оставшиеся виды — единственно достойные рождать все более отборное и приспособленное к окружающей среде потомство. Нас долго мучили сомнения, кто — чудовище, а кто — нет, но мы уже давно их разрешили: не чудовища — все сущие, чудовища — все, кто мог быть, но их нет, так как последовательность причин и следствий благоприятствовала, ясное дело, не им, а нам.
Но если вновь пошли такие странные животные, если эти допотопные Рептилии опять демонстрируют покровы и конечности, в коих прежде никогда не ощущалось надобности, в общем, если такое по определению невозможное создание, как птица, оказывается, может существовать (и к тому же быть такой красивой птицей, радовавшей глаз, планируя на листья папоротника, и слух — издавая трели), тогда рубеж между чудовищами и не-таковыми рушится и все становится возможным.
Птица улетела вдаль. (На картинке — черная тень на фоне облаков: не потому, что птица черная, а потому, что именно так принято изображать далеких птиц.) Я отправился за ней. (Вид со спины: я углубляюсь в беспредельный горно-лесной пейзаж.) Старый U(h) кричит мне вслед:
— Вернись, Qfwfq!
Я двигался по незнакомой местности. Не раз казалось, что я заблудился (в комиксах достаточно изобразить это однажды), но слышалось «Ко-акспф…», и, поднимая глаза, я видел птицу, сидевшую на каком-нибудь растении, словно поджидая меня.
Так я добрался до кустов, мешавших видеть, что там было дальше. Проложив сквозь них дорогу, я увидел под ногами пустоту. Земля кончалась, я стоял на самом краю бездны. (Вьющаяся над моей головой спираль означает головокружение.) Внизу виднелись только облака. А птица летела дальше, временами выгибая ко мне шею, словно приглашая за собой. Но куда, если там, дальше, — ничего?
И вот из белой мглы возникла тень, как бы туманный горизонт, который постепенно вырисовывался все отчетливей. Из пустоты приближался материк; взгляду открывались его побережья, долины и возвышенности, над которыми теперь летела птица. Но какая птица? Она была уже не одна, все небо полнилось теперь машущими крыльями всех цветов и форм.
Свесившись с окраины нашей земли, я наблюдал за приближением дрейфующего материка.
— Сейчас врежется в нас! — крикнул я, и в этот миг земля содрогнулась. (Аршинные буквы: «Бэнг!») Столкнувшиеся миры отскочили рикошетом друг от друга, чтобы сомкнуться вновь и снова разделиться. Во время одного из столкновений я оказался переброшен на другую сторону, и вновь разверзшаяся пропасть разлучила меня с моим миром.
Я стал оглядываться — и не узнавал ничего вокруг. Деревья, кристаллы, звери, травы — все было иным. На ветвях сидели не только птицы, но и рыбы (надо же их как-нибудь назвать) с паучьими лапами и, скажем так, пернатые черви. Но что я буду вам расписывать тамошние формы жизни, можете вообразить какие вам угодно, более или менее странные — не важно. Важно, что вокруг я наблюдал те формы, которые мир в ходе своих превращений мог принять, однако же не принял в силу какой-нибудь случайности или глубинной несовместности, — забракованные, безвозвратно, навсегда утраченные формы.
(Для выражения этой идеи нужно картинки этой полосы дать как бы в негативе: пусть фигурки, выполненные в той же манере, что и прежде, будут белые на черном фоне или перевернутые — если допустить, что можно определить, где у каждой из них верх, где низ.)
Меня прошиб холодный пот (на рисунке от моего лица брызжут капли во все стороны) при виде образов, всякий раз напоминавших что-нибудь знакомое, но при этом — с искаженными пропорциями или в нелепых сочетаниях (моя маленькая белая фигурка на фоне черных теней, занявших всю картинку), что не могло удержать меня от жадного исследования окрестностей. Мой взгляд не то что не избегал этих чудовищ, а, наоборот, искал их, словно для того, чтоб убедиться: не такие уж они чудовища, и чтобы ужас в конечном счете уступил место ощущению, не лишенному приятности (на рисунке его изображают лучи света, прорезающие черный фон): есть красота и там, нужно лишь суметь ее распознать.
Любознательность гнала меня от побережья вглубь меж ощетинившихся порослью холмов, похожих на огромных морских ежей. Я заблудился в глубине неведомого континента. (Моя фигурка стала совсем крошечной.) Представлявшиеся мне еще совсем недавно самыми диковинными существами птицы уже казались старыми знакомыми. Их было столько, что они образовали вокруг меня подобие купола, одновременно поднимая и опуская крылья (птицы заполняют всю картинку, меня почти не видно). Другие пернатые сидели кто на земле, кто на кустах и по мере моего движения перемещались тоже. Взяли меня в плен? Я повернулся и хотел пуститься наутек, но окружавшие меня стеною птицы оставляли мне проход лишь в одну сторону. Они подталкивали меня туда, куда хотели, все их движения вели в одном направлении. Что же там таилось, в глубине? Я не сумел увидеть ничего, кроме огромного яйца, которое медленно раскрывалось наподобие раковины.
Внезапно оно распахнулось. Я улыбнулся. От волнения глаза мои наполнились слезами. (Изображен один я, в профиль; то, что мне открылось, — за пределами картинки.) Предо мною было существо невиданной дотоле красоты. Красоты иной, не допускавшей возможности сравнения ни с одной из признанных у нас форм красоты (на рисунке ее по-прежнему не видно, то есть вижу ее только я, но не читатель), и в то же время нашей, самой что ни есть нашей, для нашего мира (пусть в комиксах ее символизирует женская ручка, ножка или грудь, выглядывающая из-под мантии из перьев), так что было ясно: без нее миру нашему всегда чего-то не хватало. Я чувствовал, что оказался там, где все сходилось (на картинке можно нарисовать, к примеру, глаз с длинными лучистыми ресницами — этакий глаз циклопа) и куда меня затягивало, как в воронку (или рот — приоткрывшиеся тонко очерченные губы шириной в мой рост, — втянутый которым я лечу к выплывающему из мрака языку).
Вокруг — пернатые: бьют клювами, хлопают крыльями, тянут ко мне когти и кричат: «Коакспф… Коакспф… Коаааххх…»
— Кто ты? — произнес я.
Надпись «Qfwfq перед прекрасной Орг-Онир-Ор-нит-Ор» делает мой вопрос излишним; за содержащим его облачком следует другое, тоже выходящее из моих губ, со словами:
— Я люблю тебя! — На это утверждение, столь же пустое, наползает очередное облачко с еще одним вопросом:
— Ты у них в плену? — на который я не жду ответа и в четвертом, поместившемся над остальными, облаке добавляю: — Я спасу тебя. Сегодня ночью мы совершим побег.
Следующая полоска целиком посвящена подготовке к бегству, сну птиц и чудовищ в ночной тьме, озаренной слабым светом с незнакомого небосвода. Темный прямоугольник и мой голос:
— Ты не отстаешь?
И голос Ор:
— Я здесь.
Теперь можете представить несколько полосок, полных приключений: «Qfwfq и Ор мчатся через Птичий Континент». Волнения, погони, опасности — в меру вашего воображения. Чтобы рассказать о них, нужно объяснить, какая была Ор, но я не в силах. Представьте, что ее фигура возвышалась надо мной, но я ее при этом заслонял и оберегал.
Мы добрались до края бездны. Рассветало. Неяркое солнце, восходя, позволило нам разглядеть вдали наш континент. Как добраться до него? Я повернулся к Ор. Она раскрыла крылья. (Вы не заметили, что у нее есть два крыла, обширных, как паруса?) Я уцепился за ее убранство. Она взлетела.
На следующих картинках Ор пролетает среди облаков, и кажется, будто голова моя высовывается из ее утробы. Дальше: в небе — треугольник, составленный из черных треугольничков, — стая птиц, преследующих нас. Мы над бездной, наш материк все ближе, но стая приближается быстрей. Это хищные птицы с горящими глазами и кривыми клювами.
Если Ор приложит все усилия, то мы окажемся среди своих прежде, чем они набросятся на нас. Ну, Ор, давай, еще несколько взмахов — и на следующей полоске мы будем в безопасности.
Какое там! Эта орава окружила нас. Ор летит посреди хищников (белый треугольничек, вписанный в другой, полный черных треугольничков). Мы пролетаем над моими краями; если бы Ор сейчас сложила крылья и упала вниз, мы были бы свободны. Но она летит все так же высоко, вместе с птицами. Я крикнул:
— Ор, снижайся! — Она приоткрыла свое облачение и выронила меня («Слафф!»). Стая, с Ор посередине, разворачивается и летит назад, уменьшаясь на фоне горизонта. Я лежу простертый на земле, один.
(Надпись: «Пока Qfwfq отсутствовал, произошло немало изменений».) Обнаружение птиц привело к кризису представлений, управлявших нашим миром. Прежде, казалось бы, такой понятный, простой и правильный ход вещей, в силу которого все было так, как было, утратил свою значимость, теперь это была только одна из множества возможностей, теперь никто не исключал, что все могло бы идти совсем иначе. Отныне каждый словно бы стыдился того, что он такой, как ожидалось, и старался похвастаться какой-нибудь неправильностью, чем-то непредвиденным, и уж если нельзя выглядеть совсем как птицы, хотя бы предъявить какую-нибудь птичью черту, такую, чтобы не ударить лицом в грязь в сравнении с этими диковинными птицами. Я не узнавал своих соседей. Не то чтоб они очень изменились, но если раньше те, кто обладал какими-то необъяснимыми особенностями, старались скрыть их, то теперь, напротив, выставляли. И у всех был вид, как будто бы они с минуты на минуту чего-то ждали: не аккуратного проистекания следствий из причин, как раньше, а чего-то неожиданного.
Я чувствовал себя не в своей тарелке. Другие полагали, будто я придерживаюсь прежних, «доптичьих» представлений, и не понимали, что меня их поползновения только потешают: я ведь повидал совсем иное, открыл мир ранее неведомых явлений и не мог его забыть. И в центре мира этого я видел пленную красоту, утраченную ныне для меня и для всех нас, и был в нее влюблен.
Я проводил дни на верху горы, вглядываясь в небо: не летит ли птица? А на верху другой горы, соседней, находился старый U(h), также глядевший в небо. Старый U(h) всегда считался среди нас мудрейшим, но отношение его к птицам изменилось. Теперь он полагал их не ошибкой, а истиной — единственной на свете. И начал истолковывать полеты птиц, стараясь угадать по ним, что ждет нас в будущем.
— Ты ничего не видел? — кричал он со своей горы.
— Нет, — отвечал я.
— Вон она! — выкрикивали время от времени то я, то он.
— Откуда она летела? Я не заметил, с какой стороны неба она появилась. Скажи, откуда? — спрашивал он беспокойно. По этим сведениям U(h) делал свои предвещания.
Или же я спрашивал:
— Куда она улетела? Я не видел! Она там скрылась или там? — поскольку я надеялся, что птицы укажут мне дорогу к Ор.
Ни к чему подробно живописать ту хитрость, с помощью которой удалось вернуться мне на Птичий Континент. В комиксах об этом можно рассказать при помощи рисованного трюка. (Прямоугольник пуст. Появляюсь я. Намазываю клеем правый верхний угол, а сам усаживаюсь в левом нижнем. В левый верхний влетает птица. Вылетая из прямоугольника, она приклеивается к нему хвостом и, летя дальше, тянет его за собой вместе со мной, сидящим в нем. Так я попадаю в Страну Птиц. Не нравится — представьте любую другую историю, главное — чтобы я там очутился.)
Едва это случилось, я почувствовал, как острые когти впились мне в руки и в ноги. Я оказался в окружении птиц, одна из которых села мне на голову, другая стала клевать в шею.
— Qfwfq, ты арестован! Наконец-то мы тебя поймали! — и они заключили меня в одиночку.
— Меня убьют? — спросил я у пернатого тюремщика.
— Узнаешь завтра на суде, — ответил тот, сидя на решетке, словно на насесте.
— А кто будет меня судить?
— Царица Птиц.
На следующий день меня препроводили в тронный зал. И там было то самое огромное яйцо, раскрывавшееся словно раковина! Я невольно вздрогнул.
— Значит, ты не пленница! — воскликнул я.
Меня клюнули в шею:
— Поклонись царице Орг-Онир-Орнит-Ор!
Ор сделала знак. Все птицы замерли. (На рисунке видно, что из перьев появилась тонкая рука в кольцах.)
— Женись на мне — и ты спасен, — сказала Ор.
Сыграли свадьбу. О ней я тоже не могу поведать внятно: смутные картины мелькают в памяти взвихрившимися переливчатыми перьями. Может быть, я заплатил за счастье отказом понимать то, что со мной происходило.
Я спросил об этом Ор:
— Я хочу понять…
— Что?
— Все, все это. — Я указал вокруг.
— Поймешь, когда забудешь то, что раньше понимал.
Спустилась ночь. Яйцевидная раковина оказалась не только троном, но и брачным ложем.
— Ты забыл?
— Да. Что? Не знаю, я ничего не помню.
— Прямоугольник с мыслями Qfwfq: «Нет, я еще помню, вот-вот забуду все, но стараюсь помнить!»
— Иди сюда.
Мы легли на ложе.
(Прямоугольник с мыслями Qfwfq: «Я не забываю… Как приятно забывать… Нет, я должен вспомнить… Я хону забыть и в то же время помнить… Я чувствую: еще секунда — и я все забуду… Подожди… Ой!» Вспышка, в ней — крупно: «Понял!» или «Эврика!»)
В какой-то миг между утратой всего, что знал я раньше, и обретением всего, что я узнаю позже, мне удалось объять умом одновременно мир сущего и мир возможного, и обнаружилось, что это части одной системы. Мир птиц, чудовищ и прекрасной Ор был тем же миром, где я всегда и жил, миром, который никто из нас до конца так и не понял.
— Ор! Все ясно! Ты! Как здорово! Ура! — воскликнул я, вскочив с постели.
Моя супруга испустила крик.
— Сейчас я объясню тебе! — воскликнул я, ликуя. — Сейчас я все всем объясню!
— Молчи! — вскричала Ор. — Сейчас же замолчи!
— Мир един, и тот, что есть, необъясним без… — возгласил я.
Налегая сверху, Ор пыталась заглушить меня (на рисунке: навалившаяся на меня грудь):
— Молчи! Молчи!
Сотни клювов и когтей раздирали балдахин над брачным ложем. Птицы опускались на меня, но за их крыльями я различал сливавшийся с чужим материком родной пейзаж.
— Нет разницы! Чудовища и не-чудовища всегда существовали рядом! Чего не было, то продолжает быть… — Я говорил это не только птицам и чудовищам, но и тем, кого знал с незапамятных времен, спешившим к нам со всех сторон.
— Qfwfq! Ты потерял меня! Давайте, птицы! — И царица оттолкнула меня от себя.
Слишком поздно я заметил, что птицы стараются своими клювами разъединить два мира, в озарении моем соединившихся.
— Нет, Ор, постой, не покидай меня, мы должны быть вместе, где ты, Ор! — кричал я, летя кубарем в бездну среди перьев и клочков бумаги.
(Птицы разрывают клювами и лапами страницу с комиксами и разлетаются с клочками в клювах. Следующая страница тоже покрыта комиксами, представляющими мир, каким он был до появления птиц и предположительный дальнейший ход событий. Я там среди других, вид у меня растерянный. В небе продолжают кружить птицы, но внимания на них никто уже не обращает.)
Все понятое тогда мною я забыл. Рассказываю вам лишь то, что смог припомнить, там, где память изменяет, пользуюсь догадками. Я никогда не прекращал надеяться, что птицы когда-нибудь вновь отнесут меня к царице Ор. Но настоящие ли это птицы — те, которые остались среди нас? Чем больше я смотрю на них, тем меньше они напоминают мне о том, что я хотел бы вспомнить. (Последняя полоска комиксов вся состоит из фотографий: птица, та же птица крупным планом, увеличенная птичья голова, часть головы, глаз…)
Кристаллы
Иллюстрация к рассказу «Кристаллы». Борис Иосифович Жутовский. 1968
Если бы раскаленные вещества, из которых некогда состоял земной шар, имели бы в своем распоряжении достаточно времени, чтобы остынуть постепенно, и могли двигаться достаточно свободно, то каждое из них отделилось бы от всех прочих и образовало один огромный кристалл.
⠀⠀ ⠀⠀
— Да, все могло бы выйти иначе, я знаю, — сказал старый Qfwfq, — уж мне-то незачем об этом напоминать: я свято верил в этот кристаллический мир, который должен был возникнуть, и никак не мог примириться с тем, что придется жить в нынешнем мире, аморфном, измельченном, вязком. Конечно, я тоже каждое утро бегу, как все, сажусь в поезд (мой дом находится в Нью-Джерси), чтобы потом оказаться среди этого скопления остроконечных призм, которые поднимаются за Гудзоном; я провожу в них целые дни, двигаюсь туда и сюда по горизонтальным и вертикальным осям, прорезающим эти твердые тела, или же бреду единственно возможным путем между их гранями и ребрами. Но обмануть меня нельзя: я знаю, что меня заставляет двигаться среди гладко-прозрачных стен и симметричных углов только для того, чтобы я наконец поверил, будто нахожусь внутри кристалла, и признал, будто правильная форма, ось вращения, постоянные плоскости действительно существуют там, где всего этого нет и в помине. Существует только нечто противоположное — например, стекло; эти твердые тела, которые стоят вдоль улиц, все они из стекла и не имеют ничего общего с кристаллами. Мешанина молекул затопила мир, застыла, одев его твердой корой, и кора эта приняла формы, навязанные ей извне, а внутри она так и осталась самой обыкновенной магмой, такой же, как во времена раскаленной Земли.
О тех временах я, конечно, не жалею: а если вы, слыша, как я брюзжу по поводу нынешнего положения вещей, решите, будто я с тоской вспоминаю о прошлом, то вы, без сомнения, ошибетесь. Земля без коры была ужасна: вечно раскаленный ад, болото расплавленных минералов, черные воронки железа и никеля, стекающих через любую трещину к центру Земли, гейзеры, взметающие высокие струи ртути. Мы с Вуг прокладывали себе путь через кипящую мглу и никогда не могли найти твердой опоры. Гряда жидких скал вставала перед нами — и тут же улетучивалась, испаряясь едким облаком, мы кидались сквозь это облако — и чувствовали, как оно сгущается и обрушивает нам на голову ливень металлических капель, от которого вздуваются густые волны алюминиевого океана. Вещества вокруг нас поминутно меняли свое состояние, разбросанные в беспорядке атомы перестраивались по-новому, но столь же беспорядочно, потом опять по-новому, а в сущности, все оставалось неизменным. Изменить что-либо по-настоящему могло бы только одно — если бы атомы сложились в каком-нибудь порядке: этого мы с Вуг и искали, пробираясь через мешанину элементов, без малейших ориентиров в пространстве и во времени.
Я согласен, теперь все обстоит иначе: у меня на руках часы, я сравниваю угол между их стрелками с углом на всех других часах, которые я вижу вокруг; у меня есть календарь, в который я записываю текущие дела, и приходо-расходная книга, в которой я складываю и вычитаю цифры. На Пенстейшн я схожу с трамвая, спускаюсь в подземку, стою в вагоне, одной рукой держусь за перекладину, а другой подношу к глазам согнутый газетный лист и пробегаю столбцы биржевых курсов. Короче говоря, я не порчу общей игры и, как все, делаю вид, будто в столбе пыли есть порядок, есть правильная система или по крайней мере взаимодействие различных систем, пусть не согласованных, но хотя бы соизмеримых между собой настолько, чтобы придать любому комочку материи правильную огранку, что не мешает ему, однако, вскоре рассыпаться в прах.
Конечно, раньше было хуже. Мир был просто сплавом веществ, все в нем растворяло все и все было растворено во всем. Вуг и я без конца теряли друг друга, — мы, которые и так с самого начала были затеряны в этом мире и не имели понятия о том, что можно (или можно было бы) найти в нем, чтобы больше не теряться.
И вдруг мы заметили нечто. Вуг сказала:
— Вот.
Она указывала туда, где среди потока лавы что-то приобретало форму. Это было твердое тело с правильными гладкими гранями и острыми ребрами; оно медленно росло, как бы вбирая в себя рассеянную вокруг материю, и его форма тоже менялась, все время сохраняя, однако, пропорции и симметрию… Этот предмет отличался от всего окружающего не только формой, но и тем, как входили в него лучи света, пронизывая его и преломляясь в нем. Вуг сказала:
— Блестят! Много!
Действительно, их было много. На раскаленной поверхности, где прежде лишь на мгновение появлялись пузырьки газа, изрыгаемого чревом Земли, теперь возникали кубы, октаэдры, призмы, прозрачные, на первый взгляд как бы воздушные и пустые изнутри, однако на самом деле обладающие, как мы вскоре убедились, невероятной плотностью и твердостью. Сверкание этой ребристой поросли заливало Землю, и Вуг сказала:
— Весна!
Я поцеловал ее.
Теперь вы поняли: если я люблю порядок, то это вовсе не значит, что я, как другие, по своему характеру склонен подчиняться внутренней дисциплине, подавляющей инстинкты. Для меня представление об абсолютно правильном, скрупулезно симметричном мире связано с этим первым взлетом ликующей природы, с любовным напряжением, с тем, что вы называете эросом, в то время как ваши обычные сравнения, в которых страсть ассоциируется с беспорядком, а любовь — с необузданным излиянием — поток, огонь, водоворот, вулкан, — напоминают мне лишь о пустоте, об отсутствии стремлений и скуке.
Мне не так трудно было понять, что я заблуждался. Вот чего я достиг в конечном счете: Вуг исчезла, от алмазного эроса осталась лишь пыль; мнимый кристалл, в котором я теперь заключен, — это никчемное стекло. Я еду вдоль линий, прочерченных по асфальту, подстраиваюсь к веренице машин перед светофором (сегодня я приехал в Нью-Йорк на машине), трогаюсь с места, когда зажигается зеленый свет (как всегда, по четвергам, когда я провожаю), включаю первую скорость (Дороти и ее психоаналитику), стараюсь двигаться на постоянной скорости, чтобы не попадать больше на красный свет до самой Второй авеню. Но то, что вы называете порядком, — это только изношенная заплата, прикрывающая полный разброс. Я нашел место на стоянке, но через два часа мне придется спуститься и снова бросить монету в счетчик, а если я забуду это сделать, машину перенесут прочь, подняв ее краном.
В те времена я мечтал о кристаллическом мире, и даже не мечтал, а видел его воочию, видел нерушимую ледяную кварцевую весну. Передо мной вырастали прозрачные многогранники, высокие, как горы, сквозь всю их толщину видна была тень той, что стояла позади.
— Вуг, это ты! — Чтобы догнать ее, я взбирался на зеркально гладкие стены и соскальзывал назад, я хватался за острые ребра и ранил себе руки, я обегал вокруг обманчивые грани, и за каждым поворотом гора светилась изнутри по-иному: она то сверкала, то матово сияла, то неожиданно темнела.
— Где ты?
— В лесу!
Кристаллы серебра походили на нитевидные деревья с ветвями, расходящимися под прямым углом. Похожие на скелеты кусты из олова и свинца превращали в густую чащу этот геометрический лес. Вуг бежала через него.
— Qfwfq! Здесь совсем не так! — кричала она. — Золотое, зеленое, синее!
Перед нашими глазами внезапно открылась долина бериллов, окруженная стеной с зубцами всех цветов — от аквамаринового до изумрудного. Я мчался следом за Вуг, и в душе у меня боролись счастье и страх: я был счастлив видеть, как каждое из веществ, составлявших мир, приобретало свою окончательную и прочную форму, и меня мучил смутный страх, что победа этого столь многообразного порядка может стать — на более высокой ступени — копией того беспорядка, который остался у нас позади. Я мечтал о всеобъемлющем кристалле, о мире-топазе, вне которого уже не оставалось бы ничего; я не мог дождаться, когда Земля сбросит оболочку из газа и пыли, в которой вращались все небесные тела, и первой прекратит разбазаривание скопища атомов, именуемого Вселенной.
Конечно, при желании кто-нибудь может вбить себе в голову, будто видит некий порядок в расположении звезд и галактик или освещенных окон пустого небоскреба, где от девяти до двенадцати ночи уборщицы наводят чистоту и полотеры натирают паркет в конторах. Найти оправдание, во что бы то ни стало найти оправдание, если вы не хотите, чтобы все рассыпалось! Сегодня вечером мы ужинаем в городе, в ресторане на террасе двадцать третьего этажа. Это деловой ужин; нас шестеро, с нами Дороти и жена Дика Бемберга. Я ем устриц, гляжу на звезду, которая называется, если я не ошибаюсь, Бетельгейзе. Мы разговариваем: мужчины о производстве, дамы о потреблении. Впрочем, увидеть небесный свод трудно: огни Манхэттена сливаются в сплошное сияние, которое невозможно отделить от сияющего неба.
Чудо кристалла — это сетка атомов, которая постоянно повторяется. Этого-то Вуг не хотела понять. Я скоро увидел, что ей нравилось как раз совсем другое: открывать в кристаллах самые ничтожные различия, неправильности, изъяны.
— Неужели, по-твоему, так уж важно, если тут один атом не на месте или одна грань искривилась? — говорил я. — Ведь этому телу суждено расти бесконечно по строгой схеме. Мир стремится стать единым кристаллом, кристаллом-гигантом…
— А мне нравится, когда есть много маленьких, — отвечала она, разумеется, из чувства противоречия.
Но все же в ее словах была правда. Кристаллы появлялись ежеминутно тысячами, они проникали друг в друга: два кристалла, соприкоснувшись, переставали расти в месте соприкосновения и не могли избавиться от следов той расплавленной скалы, от которой они заимствовали свою форму. Мир вовсе не стремился становиться единой, все более простой геометрической фигурой. Он застывал в виде призм, кубов и октаэдров из стекловидной массы, и все они, казалось, борются друг с другом, чтобы избавиться от соперников и захватить для себя всю материю…
Из внезапно остывшего кратера посыпался ливень алмазов.
— Погляди! Какие большие! — воскликнула Вуг.
Со всех сторон извергались вулканы. Алмазный материк, преломляя солнечные лучи, играл мозаикой радужных граней.
— Но разве ты не говорила, что маленькие нравятся тебе больше? — напомнил я.
— Нет! Эти! Огромные! Хочу! — И она бросилась вперед.
— Но вот там они гораздо больше, — сказал я, указывая наверх.
Блеск ослеплял нас, но я уже видел перед глазами алмазную гору, граненый переливчатый хребет, самоцвет-небоскреб, Эверест-Кохинор[36].
— А зачем они мне? Мне нравятся те, которые я могу взять, я хочу иметь их. — В сердце Вуг уже разгорелась жажда стяжания.
— Это он будет иметь нас: он сильнее, и мы будем у него в плену, — ответил я.
Как всегда, я ошибся. Алмазы имеют другие, а не мы. Когда я прохожу мимо магазина Тиффани, я всегда останавливаюсь у витрины и смотрю на пленные алмазы, осколки нашего утраченного царства. Они лежат в бархатных гробах, в оковах из серебра и платины. Воображение и память помогают мне вернуть им гигантские размеры, превратить их в скалы, в сады, в озера; я представляю себе голубую тень Вуг, которая отражается в их гранях. Нет, это не в моем воображении, а на самом деле Вуг приближается ко мне среди алмазов. Я оборачиваюсь. Девушка смотрит на витрины из-за моего плеча, волосы падают ей на глаза.
— Вуг! — говорю я. — Наши алмазы!
Она смеется.
— Так это ты? — спрашиваю я. — Как тебя теперь зовут?
Она дает мне свой телефон.
Мы находимся среди стеклянных плит; я живу среди мнимого порядка, хочу сказать я ей, у меня контора в Ист-Сайде и дом в Нью-Джерси, на уикэнд Дороти пригласила Бембергов. Над мнимым порядком не властен мнимый беспорядок, нам нужен был бы алмаз, но не тот, который мы можем иметь, а тот, который имел бы нас, свободный алмаз, в котором мы с Вуг были бы свободными атомами…
— Я позвоню тебе, — говорю я ей, только потому, что мне хочется снова начать с нею ссориться.
Там, где в кристалл алюминия случайно попадали атомы хрома, к его прозрачности примешивалось темно-красное: так под нашими ногами расцветали рубины.
— Ты видишь, — говорила Вуг, — разве они не красивые?
Мы не могли пройти через долину рубинов, не затеяв ссоры.
— Да, — отвечал я, — потому что правильность равносторонних многогранников…
— Уфф, — перебивала она. — Ты еще скажешь, что без примеси инородных атомов получились бы рубины!
Я начинал злиться. Мы могли без конца спорить, что красивее, но уже можно было сказать с уверенностью, что Земля идет навстречу желаниям и вкусам Вуг. Расщелины, трещины, из которых поднимается лава, расплавляя утесы и перемешивая минералы, создавая неожиданные конгломераты, — таков был ее мир. Видя, как она ласкает гранитные стены, я оплакивал утраченную в этих скалах чистоту полевого шпата, слюды и кварца, а ее, казалось, трогало только одно: дробное многообразие, которое приобретал теперь облик мира. Как нам было понять друг друга? Для меня имели цену только однородность, неделимость, достигнутый покой, для нее — только разделение и смесь, одно вещество, или другое, или оба вместе. Нам тоже только предстояло обрести облик, до тех пор пока кристалл-я не сольется с кристаллом-Вуг и пока мы вместе не станем, быть может, единым целым с кристаллом-миром. А она, казалось, уже знала, что законом живоц материи будет разделение и перспектива воссоединиться лишь в бесконечности. Так, значит, права была Вуг?
В понедельник я звоню ей. Погода стоит совсем летняя. Мы вместе проводим день на Стэйтен-Айленд, растянувшись на пляже. Вуг смотрит, как песчинки сыплются у нее между пальцами.
— Сколько крохотных кристаллов… — говорит она.
Мир осколков, окружающих нас, для нее остается прежним миром, тем миром, каким мы ожидали увидеть его, когда он родился из раскаленной массы. Конечно, кристаллы до сих пор придают миру форму, их расколотые, еле видные обломки обкатаны волнами, заключены в скорлупу из всех элементов, растворенных в морской воде, спаяны в обрывистые скалы, в утесы из песчаника, который сто раз рассыпался и отвердевал, в плиты шифера и сланца, в гладко поблескивающий мрамор; они сделались подобием того, чем могли бы стать и чем уже никогда не станут.
Я опять начинаю упрямиться, как в те времена, когда стало ясно, что я проиграл, что земная кора превращается в нагромождение разрозненных форм, а я не желал примириться с этим и при виде всякой неровности очертаний, на которую радостно указывала мне Вуг, пытался убедить себя, будто все кажущееся нам на первый взгляд асимметричным имеет где-нибудь соответствие, так как включается на самом деле в столь сложную кристаллическую сетку, что постичь ее нет никакой возможности (но я все же принимался вычислять, сколько миллиардов граней и ребер должен иметь тот кристалл-лабиринт, тот сверхкристалл, который включит в себя все кристаллы и некристаллы).
Вуг принесла с собой на пляж маленький транзисторный приемник.
— Все происходит от кристалла, — говорю я, — даже музыка, которую мы слушаем. — Но я знаю, что кристалл транзистора неполон, нечист и неоднороден, что в плетении его атомов множество изъянов.
— Ты одержимый, — отвечает она.
И наш старый спор возобновляется. Она хочет заставить меня согласиться, что настоящий порядок — это тот, который несет в себе неоднородность и разрушение.
Катер подходит к Бэтри, наступил вечер, в светящихся сетках окон, составляющих призмы-небоскребы, я вижу теперь только черные провалы и бреши. Я провожаю Вуг до дома, поднимаюсь к ней. Она живет в Даунтауне, содержит фотоателье. Я гляжу вокруг и вижу только сплошные нарушения в порядке атомов: люминесцентные трубки, линзы, скопления крохотных кристалликов серебра на фотопластинках. Я открываю холодильник, беру лед для виски, из транзистора доносятся звуки саксофона.
Тот кристалл, которым стал мир, тот кристалл, в котором мир увидел самого себя, в котором он преломляется на тысячи образов-искр, — это не мой кристалл. Он источен, нечист, неоднороден. Победа таких кристаллов (и победа Вуг) равнозначна поражению Кристалла (и моему поражению). И сейчас я жду, пока кончится пластинка, чтобы сказать об этом Вуг.
Кровь — море
⠀⠀ ⠀⠀
Иллюстрация Мэтта Киша к рассказу «Кровь — море»
По сравнению с той порой, когда жизнь еще не выбралась из океана на сушу, условия существования человеческих клеток не слишком изменились: их омывают те же волны, продолжающие бить в артериях. В самом деле, по химическому составу наша кровь подобна водам изначальных морей, из которых первые живые клетки и первые многоклеточные существа получали кислород и прочие необходимые для жизни элементы. По мере развития более сложных организмов проблема сохранения контакта максимального числа клеток с жидкой средой не могла уже решаться просто путем увеличения внешней поверхности; в выигрышном положении оказались организмы с полыми пространствами, внутрь которых могла проникать морская вода. Но только превращение этих полостей в разветвленную систему кровообращения стало залогом поступления кислорода ко всем клеткам организма, что создало возможности для распространения жизни на земле. Море, в котором пребывали некогда живые существа, теперь заключено внутри их.
⠀⠀ ⠀⠀
— По существу, не столь уж многое изменилось: я продолжаю плавать в таком же теплом море, — сказал старый Qwfwq, — то есть внутри у меня то же самое, что было некогда снаружи, когда я плавал в нем под солнцем, как плаваю во тьме сейчас, когда оно внутри; если что и изменилось, так это то, что у меня теперь снаружи, нынешняя наружность, прежде бывшая внутри, но это не имеет особого значения. Ну вот, вы сразу: как, наружность не имеет значения? Я имел в виду: если вдуматься, то с точки зрения прежнего «снаружи», то есть теперешнего «внутри», что есть теперешнее «снаружи»? Это то, где сухо, вот и все, это — там, куда не добираются приливы и отливы, что, конечно, тоже важно, раз оно теперь снаружи и считается более достойным внимания по сравнению с тем, что внутри, но вообще-то и когда оно было внутри, то тоже было важно, хоть и для более ограниченного, как тогда казалось, круга, — вот что я имел в виду, — менее достойного внимания. Ну вот, мы сразу же заговорили о других, то есть не обо мне, то есть о ближних, раз уж вы так ставите вопрос, ближний — это тот, о чьем существовании знаешь потому, что он снаружи, — да, с нынешней «наружи», но и в прежние времена, когда снаружи было то, в чем плавали, весьма насыщенный и теплый-теплый океан, — то и тогда мелькали там другие, в том былом «снаружи», так что к знанию о существовании других можно прийти и через такое «снаружи», какое было прежде, — через нынешнее «внутри», а теперь, когда на заправочной станции в Кодоньо за руль вместо меня сел д-р Чечере, на соседнем месте осталась Дженни Фумагалли, а я переместился назад, к Зильфии, — что там теперь снаружи, каково оно, это «снаружи»? Сухо, небогато смыслами, значениями, довольно тесно (нас четверо в «фольксвагене»), и при этом все безлично и могло бы быть заменено другим — и д-р Чечере, и Дженни Фумагалли, и Кодоньо, и бензозаправка, — а что до Зильфии, то в тот момент, когда я положил ей руку — мы отъехали всего-то километров на пятнадцать от Казальпустерленго — на колено, или, может, это Зильфия начала меня ласкать, не помню точно, то, что совершается снаружи, так нетрудно перепутать, — все наружное стало сущей ерундой в сравнении с тем, что творилось у меня в крови и что я чувствовал с тех самых пор, как мы с Зильфией поплыли вместе в обжигающем, пылающем океане.
Подводные глубины были цвета, какой сейчас мы можем видеть лишь на обороте наших век, — светлее там, куда сквозь водную толщу удавалось проникать потокам солнца или проблескам его лучей. Покачиваясь на волнах, мы отдавались воле течения — глубинного, но очень легкого, порой почти неощутимого и в то же время — такой силы, что мы то возносились ввысь гигантскими валами, то низвергались в бездонные пучины. Зильфия то круто уходила подо мною вниз в густо-фиолетовом водовороте, то взмывала надо мною к самым алым полосам, пробегавшим чередой под лучезарным сводом. Все это мы ощущали через наши поверхностные слои, растянутые для увеличения поверхности, с которой граничило это питательное море, так как с каждым приливом и отливом все, что было в нем, переходило снаружи внутрь нас, все питательные вещества, включая железо, — короче говоря, здоровая пища, так что никогда мне не было так хорошо, как в ту пору. Точнее, хорошо мне было оттого, что, наращивая свою поверхность, я увеличивал возможности контакта с этим полезнейшим «снаружи», но в то же время по мере расширения зон моего тела, смачиваемых морским раствором, рос и мой объем, и все более объемистая часть меня становилась для наружной стихии недоступной, сухой, скрытой, и бремя этой иссушенной оцепенелой толщи было единственным, что омрачало наше с Зильфией счастье, ибо и она чем больше занимала — во всем своем великолепии — места в море, тем больше набиралось и в ней непроницаемой инертной толщи — неприкосновенной, недоступной для прикосновений, закрытой для притока жизненных сил, неспособной принять те сообщения, которые я посылал ей посредством колебаний волн. Так что можно было бы сказать и что теперь мне лучше, чем тогда, — теперь, когда слои прежней поверхности, в ту пору обращенные наружу, повернулись внутрь, как выворачивается перчатка, когда все «снаружи» повернулось внутрь и стало пронизывать нас через нитевидные разветвления, — да, можно было бы сказать так, если бы наружу не выступило то, что прежде было скрыто, растянувшись на расстояние между моим твидовым костюмом и убегающим пейзажем Басса-Лодиджаны, и теперь не окружало меня, полное нежелательных объектов вроде д-ра Чечере, со всею его толщиной, которую он прежде, должно быть, заключал внутри себя, — дурацкая манера расширяться во все стороны как шар! — теперь развернутой передо мною в непростительно неровную, изобилующую деталями поверхность, особенно на жирном, сплошь в фурункулах, загривке, так напрягшемся, что в него впился полужесткий воротник, в момент, когда доктор со словами: «Эй, эй, вы, там, сзади!» — чуть сдвинул зеркало заднего обзора и наверняка заметил, что вытворяют наши с Зильфией руки, наши жалкие наружные руки, наши малочувствительные руки, старающиеся удержать воспоминание о нашем плавании, или воспоминание, плавающее в нас, или же то, что продолжает плаванье во мне и в Зильфии, или в чем продолжается плаванье, — как тогда, вдвоем.
Вот то различие, которое я мог бы провести, чтоб лучше передать, чем «раньше» отличалось от «теперь»: раньше плавали мы сами, теперь же плаванье происходит в нас, — но если вдуматься, то лучше этого не делать, так как на самом деле и тогда, когда море все было снаружи, я в нем плавал так же, как сейчас, помимо своей воли, то есть тогда во мне происходило плаванье в такой же мере, как теперь, поток окутывал меня и увлекал — туда, сюда, — в этой легкой ласковой стихии, где нежились мы с Зильфией, переворачиваясь вокруг себя, паря над прозрачными рубиновыми безднами, играя в прятки среди бирюзовых лент, змеившихся со дна, но эти ощущения движения на самом деле рождала — объяснить вам, что? — некая всеобщая пульсация, только не надо это смешивать с тем, что сейчас, ибо с тех пор, как море стало внутри нас, оно само собою производит при движении впечатление поршня, но тогда, конечно, невозможно было говорить о поршне, — как представить поршень без цилиндра, этакую безграничную камеру внутреннего сгорания? — поскольку море, даже океан, в котором мы пребывали, нам казалось безграничным, в то время как теперь везде — пульсация, биенье, гул, хлопки — внутри артерий и снаружи, море ускоряет свой бег в артериях, когда я чувствую, что меня ищет рука Зильфии, точнее, только я почувствую, как ускоряет оно бег в артериях Зильфии, чуть та почувствует, что ее ищет моя рука (два разных бега, представляющие собой бег одного моря, сходятся при соприкосновении изжаждавшихся пальцев), и «снаружи», непроницаемое изжаждавшееся «снаружи», тоже тайно силится имитировать биенье, гул, хлопки, сотрясающие все у нас внутри, вибрирует в акселераторе под ногой д-ра Чечере, и вся череда автомобилей, замерших у выезда с автострады, тщится воспроизвести пульсацию океана, скрытого теперь внутри нас, алого океана, некогда безбрежного и освещенного солнцем.
Эта неподвижная очередь машин своими выхлопами порождает ложное ощущение движения; когда она начинает двигаться, то все равно — как если бы стояла — движение ложно, оно сводится к простому повторению, вновь и вновь, дорожных указателей, белых разделительных полос, щебеночного покрытия, и вся наша поездка — просто ложное движение по неразличимо-неподвижному «снаружи». Только море двигалось и движется, снаружи и внутри, благодаря лишь этому движению мы с Зильфией знали о существовании друг друга, хоть тогда друг друга даже не касались: я здесь покачивался на волнах, а она — там, но довольно было морю ускорить ритм биения — и я чувствовал присутствие Зильфии, отличное, к примеру, от присутствия д-ра Чечере, бывшего, однако, тоже там, я чувствовал его, ощущая ускорение того же рода, но с противоположным зарядом, то есть ускорение моря (ныне — крови) под воздействием Зильфии было (есть) подобно плаванью вокруг нее или игра с ней в салки на плаву, в то время как ускорение (моря, ныне — крови), происходящее под действием д-ра Чечере, было (и есть) подобно уплыванию от него или, напротив, плаванью ему навстречу, чтобы прогнать его, хоть расстояние между нами не меняется. Теперь вот д-р Чечере ускоряет движение (те же слова приобретают иные смыслы) и на повороте обгоняет «фламинию» — под действием присутствия здесь Зильфии, чтобы отвлечь ее рискованным маневром — ложным рискованным маневром — от истинного плаванья, сближающего ее со мной, я имею в виду, «ложным маневром», а не «лжерискованным», поскольку риск, пожалуй, настоящий, то есть имеет отношение к тому, что у нас внутри и что могло бы в результате столкновения выскочить наружу, хотя сам этот маневр ровным счетом ничего не может изменить, какие бы значения ни принимали расстояния между «фламинией», поворотом и «фольксвагеном», и как бы они ни соотносились, ничего существенного не произойдет, как не происходит ничего такого с Зильфией, — какое ей дело до обгонов этого д-ра Чечере; разве что Дженни Фумагалли ахнет: «Боже, как мы мчимся!», но ее восторги, навеянные домыслами, будто все это лихачество д-ра Чечере — ради нее, неоправданны вдвойне: во-первых, потому, что ее «внутри» не посылает никаких сигналов, которые могли б оправдывать ее восторги, во-вторых, поскольку она заблуждается насчет намерений д-ра Чечере, который заблуждается и сам, считая свое хулиганство подвигом, как заблуждалась прежде Дженни Фумагалли на мой счет, когда я вел машину, а она сидела рядом, в то время как на заднем сиденье заблуждался д-р Чечере, сидевший с Зильфией, и оба — он и Фумагалли — были сосредоточены на видимом расположении слоев несмываемой толщи, им, разросшимся шарообразно, было невдомек, что на самом деле происходит только то, что происходит с плавающей частью нас, поэтому дурацкая история обгонов, начисто лишенных смысла, — оставления позади застывших, неподвижных, прикованных предметов — продолжает накладываться на историю нашего свободного, истинного плаванья, пытаясь обрести какой-то смысл путем вторжения в нее единственно известным ей дурацким образом — создавая риск кровопролития, возможности превращения нашей крови в море крови, видимого возвращения к морю крови — уже не крови и не морю.
Здесь нужно поскорее уточнить — пока неосмотрительным обгоном грузовика с прицепом д-р Чечере не сделал любые уточнения бессмысленными, — как так получалось, что древнее кровеморе было общим для всех и в то же время личным для каждого из нас, и какое плавание в нем и далее возможно, а какое — нет, не знаю, сумею ли я сделать это быстро, — дело в том, что разговор об общих материях не может вестись в общих выражениях, а должен различаться в зависимости от конкретных отношений, так что лучше начать все сначала. Итак, общность жизненной стихии — это было здорово, поскольку этим, так сказать, возмещалось наше расставание с Зильфией, и мы могли чувствовать себя одновременно и двумя различными индивидуумами, и единым целым, что всегда имеет свои преимущества, но если в это целое входят и такие совершенно невыразительные особи, как Дженни Фумагалли, или, хуже того, просто-напросто несносные, как д-р Чечере, тогда благодарю покорно, это куда менее интересно. И тут в игру вступает инстинкт воспроизводства: нам с Зильфией захотелось — по крайней мере мне, но, думаю, и Зильфии, раз она была не против, — умножить наше с ней присутствие в морекрови, чтобы мы все больше пользовались им, а д-р Чечере — все меньше, и, поскольку именно для этого у нас и был запас репродуктивных клеток, мы с большой охотой приступили к оплодотворению, я оплодотворил в ней все, что можно было оплодотворить, чтобы присутствие наше возросло по абсолютной численности и в процентном отношении, а д-р Чечере, который тоже так неловко старался воспроизвести себя, оставался в меньшинстве, во все более — я так мечтал об этом, почти бредил этим — незначительном, ничтожном, ноль целых ноль ноль и т. д. процента меньшинстве, до исчезновения в густом облаке нашего потомства, точно в стае стремительных прожорливых рыбок, которые растащили бы его на крупицы и, сожрав, навеки погребли бы, крупицу за крупицей, в наших сухих внутренних слоях, сделав его недоступным для морских течений, и морекровь тогда бы стала единым целым с нами, то есть вся кровь наконец стала бы нашей кровью.
Вот то сокровенное желание, которое я испытываю, глядя на торчащий впереди загривок: сделать так, чтоб д-р Чечере исчез, поглотить его, то есть не самому съесть — мне противно (все-таки прыщи), а испустить из себя (то есть из нас с Зильфией) стаю ненасытных рыбешек (я-сардинок, Зильфия-и-я-сардинок) и сожрать д-ра Чечере, лишить его права пользования кровеносною системой (помимо двигателя внутреннего сгорания, призрачного права пользования двигателем этого дурацкого сгорания), и, раз уж до того дошло, заодно сожрать зануду Фу-магалли, которая, оттого что прежде я сидел с ней рядом, вбила себе в голову, будто бы я за ней ухлестывал, — всю жизнь мечтал! — и говорит теперь этим своим голосишком: «Осторожно, Зильфия… — (чтобы вбить клин) — я-то его знаю…» — чтобы создалось такое впечатление, будто теперь я с Зильфией, как прежде с ней, только откуда ей-то знать, что у нас на самом деле происходит с Зильфией, как мы продолжаем с Зильфией плавать, как во время оно, в алых безднах?
Так вот, хочу договорить во избежание путаницы: съесть д-ра Чечере, проглотить его было наилучшим способом отъединить его от кровеморя в те времена, когда кровь и являлась морем, когда теперешнее «внутри» было снаружи, а внутри — теперешнее «снаружи», но сейчас, по правде говоря, я жажду, чтобы д-р Чечере стал форменным «снаружи», жажду лишить его «внутри», которым он пользуется незаконно, вынудить его извергнуть море, пропавшее внутри его избыточной особы, — короче говоря, моя мечта — выпустить из д-ра Чечере не столько стаю я-селедок, сколько очередь я-пуль, которые — та-та-та-та! — изрешетят его с головы до ног, чтоб грязная кровь забила из него ключом и вытекла вся до последней капли, что связано и с моим замыслом произвести потомство вместе с Зильфией, умножить наше с Зильфией кровообращение до взвода или даже батальона потомков-мстителей, вооруженных автоматами, чтобы изрешетить д-ра Чечере, — вот что мне сейчас подсказывает голос крови (сугубо втайне, внешне-то я, как и вы, всегда веду себя культурно и воспитанно), связанный с ощущением крови как «нашей крови», — ощущением, которое я ношу в себе, подобно вам, как человек культурный и воспитанный.
До сих пор как будто бы все ясно, но учтите: дабы стало ясно, я все настолько упростил, что не уверен в том, что шаг вперед — и в самом деле шаг вперед. Ибо, едва заходит речь о «нашей крови», отношение между нами и кровью изменяется, то есть главное — что кровь «наша», а все прочее, включая нас самих, уже имеет меньшее значение. Так что в моем порыве к Зильфии, кроме желания, чтоб мы владели с ней вдвоем всем океаном, было и желание утратить его, океан, и — чтоб, распавшись на частицы, раствориться в нем — желание растерзать друг друга, то есть — для начала — растерзать ее, мою возлюбленную Зильфию, разодрать на мелкие кусочки и всю слопать. Точно так же ей на самом деле хотелось растерзать меня и проглотить, сожрать со всеми потрохами. Пятно солнца снизу, из морских глубин, казалось колыхающейся оранжевой медузой, и Зильфия скользила меж искристых нитей, поглощенная желанием поглотить меня, кружившего среди сплетения теней, которые тянулись из пучины словно длинные водоросли, окольцованные индиговыми бликами, — я жаждал вцепиться в ее плоть зубами. Наконец, когда «фольксваген» стал круто поворачивать, я навалился на нее и впился в ее кожу — там, где «американский» разрез на рукаве оставлял ее плечо открытым, — а она вонзила в меня свои острые ноготки, просунув пальцы между пуговиц рубашки, — тот же порыв, прежде направленный на то, чтоб вырвать ее (или меня) из-под власти моря, а теперь — на то, чтоб вырвать море из нее и из меня, но, так или иначе, — на переход от пламенной стихии жизни к бесцветности и мутности, с которыми сопряжено отсутствие нас в океане или океана — в нас.
Таким образом, один и тот же порыв претворяется во мне в безудержную любовь к Зильфии и безудержную неприязнь к д-ру Чечере, — лишь так мы и вступаем в отношения с другими, то есть именно этот порыв питает наши отношения с другими, принимающие самые разнообразные и неузнаваемые формы, — к примеру, когда д-р Чечере обгоняет более мощные машины, в том числе и «порше», движут им одновременно оскорбительные помыслы по отношению к этим машинам, легкомысленно любовные — по отношению к Зильфии, мстительные — по отношению ко мне и саморазрушительные — к самому себе. Так, через риск, ничтожному «снаружи» удастся вторгнуться в жизненно важную стихию, в море, где мы с Зильфией совершаем наши брачные танцы, имеющие целью оплодотворение и уничтожение: поскольку непосредственная цель риска — кровь, наша кровь, то если б речь шла лишь о крови д-ра Чечере (помимо всего прочего, не соблюдающего правил дорожного движения), стоило бы пожелать ему по крайней мере, чтоб его машину занесло в кювет, но речь о всех нас, об угрозе возвращения нашей крови из тьмы на солнце, от раздельного состояния к смешанному, — ложного возвращения, о чем все мы делаем вид, что забываем, в нашей двойственной игре, так как теперешнее «внутри», пролившись, станет теперешним «снаружи» и никак не может снова стать тогдашним.
Так мы с Зильфией, бросаясь на поворотах друг на дружку, играем в возбуждение дрожи в крови, то есть в предоставление деланным содроганиям этого пошлого «снаружи» возможности слиться с вибрацией, идущей из глубины тысячелетий и морских глубин, и тут вдруг д-р Чечере бросает: «Не заехать ли нам в придорожный ресторанчик поесть холодного овощного супа?», маскируя благородным жизнелюбием свое всегдашнее свирепое оцепенение, а хитрюга Дженни Фумагалли: «Только нужно успеть раньше водителей грузовиков, а то нам никакого супа не достанется», — хитрюга и, как всегда, пособница самых черных сил, — а перед нами делал свои шесть десятков километров в час по дороге сплошь из поворотов черный грузовик с номерным знаком «Удине 38 96 21», и д-р Чечере подумал (а может, и сказал): «Сумею» — и устремился влево, мы же все подумали (но не сказали): «Не сумеешь», и действительно, за поворотом невесть откуда вырвалась «Дэ-Эс», и «фольксваген», попытавшись уклониться, задел за ограждение, рикошетом — боковой панелью за выгнутый хромированный бампер, снова рикошетом — за платан, потом переворот — и в пропасть, и искореженную жесть залило море общей крови, но эта кровь не стала изначальным кровемо-рем, а лишь бесконечно малой толикой «снаружи», ничтожного сухого «снаружи», цифрой для статистики несчастных случаев, имевших место в дни уикэнда.