Замри, как колибри — страница 29 из 47

Ну и за что вешать на этого любвеобильного живчика ярлык пройдохи? А за то, что он не хочет принимать наши правила игры. За то, что ему плевать на наши проблемы. За то, что ему безразлично, какая на дворе власть. Но более всего за то, что его бутерброд никогда не падает маслом вниз.

Противники резких обвинений называют моего приятеля помягче – не пройдохой, а простофилей. Впрочем, это слово ничуть не лучше, и яда в нем ничуть не меньше. Почему-то некоторые считают, что коли человек запросто ладит с кабатчиками, безбожниками, шлюхами, пьяницами и преступниками, то он явно не в себе, а что взять с юродивого. Сам же приятель с беспечной улыбкой говорит о себе, что он «с приветом». Так мог бы улыбаться герой Достоевского, будь в нем хоть на гран святости. Он сбивает всех с толку, подтрунивая над собой, выставляя себя в дурацком свете; его нежелание оправдываться и защищаться достойно восхищения. Если, скажем, пристать к нему с вопросом, верит ли он в Иисуса, можно услышать что-то вроде: «Да кто он такой, этот Иисус? Что он для меня сделал?» Ответит так он лишь из раздражения, поскольку никак не возьмет в толк, зачем людям задавать подобные вопросы. При этом от Христа в нем куда больше, чем от Сатаны. Совершая порой, казалось бы, поступки богопротивные, он все равно неуловимо напоминает Иисуса. А это дорогого стоит. Как бы это попонятней объяснить… Христа отличало милосердие к грешникам. Его гнев был обращен на зануд-моралистов и лицемеров, почитавших букву закона выше духа закона. Сам Иисус не принадлежал ни к какому социальному слою и ощущал себя комфортно везде, главным его врагом была нетерпимость.

Мой друг любит называть себя «заложником природы». Ему чуждо понятие греха. Он уступает зову плоти, как человек, решивший отдохнуть после трудного дня. Чего ради он должен себе в этом отказывать? Он словно говорит: «Я не герой, не святой и не мученик. Я – это я». Такая философия защищает его от похмелья и ненужных комплексов. Он с легкостью принимает все, что уготовила ему судьба, будь то пирушка или мытье сортира.

Он выглядит таким свежим и бодрым, что я невольно задумываюсь, а не бессмертен ли он. Жизнерадостный, подтянутый, довольный, улыбка ни на минуту не сходит с его лица! Даже неловко как-то: жить в мире вроде нашего и улыбаться, несмотря ни на что. Он готов принять в свои объятия всех, до того замечательной кажется ему жизнь. Вкусная еда его радует настолько, что будь у него хвост, как у собаки, он бы радостно им вилял, услаждая слух Создателя приветственными повизгиваниями. Но восхваление жизни всегда похвально: бормочешь ли ты благодарственные слова, стоя на коленях, или радостно катаешься по травке. Нам есть чему поучиться у собак!

Лет через двадцать-тридцать – или сорок-пятьдесят? – он станет похож на этакого китайского божка – улыбающегося, лукавого, мудрого, как змея, и кроткого, как голубь. Ему незачем охотиться за бессмертием, потому как «потом» для него не существует и жизнью он наслаждается живьем, здесь и сейчас. Ни смертью своей, ни жизнью он никому ничего не обязан доказывать. Спросите его, какой путь лучше, и он наверняка ответит: «Да любой!» Или: «Тот, которым вы идете».

Что я имею в виду, противопоставляя мораль антиморали? Будете жить по совести – удостоитесь распятия, будете жить дурно – погубите свою бессмертную душу. «Настоящий христианин был только один, и тот умер на кресте». В этих словах Ницше правды больше, чем кажется поначалу. Иисус позволил себя распять не для того, чтобы мы вслед за ним дружно начали втыкать в себя гвозди. Взяв на себя бремя наших грехов, Он освободил нас от них, тем самым открыв дорогу к жизни вечной. Он вполне мог обойтись без этих мук, он мог завладеть миром и, почивая на лаврах, упиваться своим триумфом. Он мог стать повелителем мира, а стал козлом отпущения. Он сказал: «Я преодолел мир»[123]. А такой триумф дорогого стоит! Его власть над миром столь велика, что мир при всем желании не способен от нее избавиться. Наш мир насквозь пронизан и пропитан Его духом. Мы ищем спасения от несчастий где угодно, только не там, где указал Он. Отрицая Его существование, отрекаясь от Него, мы все равно пребываем в Его власти. «Я свет миру»[124], – сказал Он, и свет есть. «Царствие Божие внутри вас»[125], – сказал Он, возвращая нам нашу божественность и превосходство. Исцеляя недужных, изгоняя дьявола, Он напутствовал их словами: «Иди и впредь не греши»[126]. Он никогда не давал греху определений, не боролся с ним. Он уничтожал грех тем, что не признавал его существования. В этом мораль и антимораль.

В юности я зачитывался «Историей европейской морали» Уильяма Леки, я прочитал ее от корки до корки, пытаясь докопаться до сути. Но она ускользала, меняясь, как меняются узоры в калейдоскопе. Потом я изучал богословов, после богословов – мистиков, после мистиков – каббалистов. Кого я только не читал! Главная мысль, которую я вынес из этих книг, в том, что изменчивость морали есть следствие постоянно эволюционирующего сознания. То есть сильная духом личность, имея свой собственный, незамыленный взгляд на мир, неизбежно разрушает существующий моральный кодекс – во имя духа. Но вслед за ней, за личностью, приходят ученики и устанавливают новый моральный кодекс, такой же окостенелый, как предыдущий, забывая, что дух – понятие стихийное и оков не потерпит и снова их разобьет.

Мы слишком мало знаем о великих предтечах – Ману, Прометее, Заратустре, Хаммурапи и прочих, но то немногое, что нам известно, говорит о том, что великие истины до невероятности просты. Испокон веков в человеке поселилась совесть. Мудрость мудрых гласит, что совесть – не кнут и не бремя, просто с ней надо дружить и следовать ее голосу – инстинктивно, интуитивно. Но в периоды упадка простые истины усложнялись настолько, что совесть превращалась в тяжкий груз вины.

Шизофрения, охватившая эпоху, – свидетельство не столько людской греховности, сколько неуместных ожиданий. Неспособные открыто выступать против глупости и гнусности заведенного порядка, мы маемся от хворостей и неприкаянности. Количество пресыщенных жизнью, разочарованных в ней и уставших от нее растет в геометрической прогрессии. Они пополняют ряды непойманных преступников. Они подрывают социальные устои сильнее, чем дельцы и военные, попы и ученые, вместе взятые. Слишком слабые, чтобы сопротивляться, они предаются спасительному безделью, превращаясь в моральных и нравственных уродов. Они не в силах понять. Им невдомек, что изгоями они сделали себя сами. Таков неутешительный диагноз! Такие вот плачевные дела!

Но все же язык не поворачивается сказать нынешней молодежи: «Не противьтесь! Не приносите себя в жертву!» Исход битвы предрешен, она заранее проиграна, и нечего в нее ввязываться. Система разрушает себя сама, и мертвые хоронят своих мертвецов. Зачем тратить силы и энергию на то, что вот-вот рухнет? Я далек от того, чтобы призывать кого бы то ни было отсидеться в тихом месте. Опасность повсюду, нигде нет такого уголка, где можно было бы начать все с нуля. Оставайтесь там, где вы есть, и живите как живется, невзирая на крах, который не заставит себя ждать. Живите настоящим. Не умножайте сущности сверх необходимости, решайте проблемы по мере их поступления. Волна накатит и схлынет, океан вечен. В океане времени вы лишь крохотная плотвичка, в океане перемен вы величина неизменная и незыблемая, вы ничто – и вы всё. Обед вам давеча понравился? Трава пока зеленеет? Вода жажду утоляет? Звезды на небе горят? Солнце светит? Вы можете говорить, ходить, петь, играть? Вы еще дышите?

Каждым своим вздохом мы расходуем силы, которые столь же непостижимы, сколь и могущественны. Мы барахтаемся среди стихий, требующих единственно, чтобы их расходовали и ими наслаждались. Мы погрязли в мелочных человечьих делишках, в нагроможденных нами трудностях. Великие проблемы остаются неразрешенными, потому что нам не дано разглядеть их. Но, мирясь с повседневностью, открыто идя ей навстречу, мы сможем когда-нибудь справиться и с делами поважнее обыденных. Те, кто занят серьезной работой, не имеют обыкновения отступать: математик не шарахнется от хитроумного уравнения, хирург не отшатнется при виде разрезанного пациента. С какой стати человеку страшиться проблем? Что проку открещиваться от порожденного тобою монстра? Коли породил чудовище, так пусть сам им и подавится!

Каждый должен принести великую очистительную жертву – спалив хлам обыденности и рутинности. Иными словами, предав живительному огню отжившее и отмершее. Отказываясь выполнить эту миссию, пасуя перед этой задачей, мы приближаем день, когда будут «судить живых и мертвых»[127]. Настанет день Страшного суда, можете не сомневаться. Жизнь взвешивает нас что ни час. Судный день – не поповская выдумка, а высший духовный феномен, подвластный лишь нашей прихотливой совести. В день расплаты каждому воздастся по делам его – кому низвержение в ад, кому – светлое вознесение. Так было с начала. Так будет всегда. И пребудет вовеки.

Таков крест, который обречен нести человек; на нем он может или воспылать в огне жизни, или оказаться пригвожден к позорному столбу, аки тать. Иного не дано. Как сказано в Авесте, «нет зла, есть прошлое. Прошлое – это прошлое, настоящее – миг, будущее – это все».

ИонескоПеревод З. Артемовой

1

Время от времени театр, похоже, возрождается. Начинаешь надеяться, вновь осознавать, что театральное искусство остается могущественным и возвышающим душу средством воздействия. Поражаешься тому эффекту, какой удается достичь труппе актеров-любителей с ограниченными возможностями, получающих в награду за свой труд лишь зрительские аплодисменты. С такими мыслями я вышел недавно из театра-студии в Кармеле после представления двух пьес Ионеско.

Когда опустился занавес на спектакле «Стулья», я был вне себя от восторга. И был поражен, увидев, что зал заполнен лишь наполовину. Вглядевшись в лица зрителей на задних рядах, я был раздосадован их пустым и бесстрастным выражением, какое встретишь у пациентов, сидящих в очереди на прием к врачу.

Далее следует чистой воды агитация. Она обращена ко всем одиноким душам с отпечатком тоски на лице, что встречаются мне поздно ночью на улицах Монтерея, Пасифик-Гроув и Кармела, или на террасе «Непенфа»[128], или в затрапезных забегаловках и закусочных Полуострова. Когда одиночество, отчаяние, отвращение станут нестерпимы, отправляйтесь в студию на Долорес-стрит. Попробуйте подлечиться дозой Ионеско. Его пьесы будут идти всего лишь в течение недель трех. А потом вы увидите здесь Артура Миллера, ансамбль маримба с привычными «раз-два-три» и «Покружи меня еще раз, Вилли».

С Ионеско вам не придется дожидаться конца третьего акта, чтобы лицезреть смерть героя. Его персонажи мертвы уже в самом начале спектакля, многие из них невидимы или витают в воздухе. Именно это и будоражит воображение. Они не ожившие мертвецы, они живы и одновременно мертвы. Я особо выделяю «Стулья», хотя пьеса «Лысая певица» – в которой заглавный персонаж так ни разу на сцене и не появляется – в неменьшей степени изобилует томатным соком и другими мочегонными. Материи, обыгрываемые Ионеско, в целом привычны и узнаваемы, причем до такой степени, что не сразу сообразишь, то ли ты мыслишь вслух, то ли прогуливаешься по Альварадо-стрит на Страстной неделе. Атмосфера пронизана тем «сухим блеском», который Гераклит называет «мудрейшей и наилучшей душой». Все уморительно и безнадежно трагично. Актеры не уходят со сцены в конце спектакля. Занавес падает, но это не финал спектакля. Ничто никогда не исчезает бесследно, ибо вечность не поддается определению и описанию.

Таким образом, неожиданно для себя вы приносите еще стулья или ждете, когда кто-то позвонит в дверь. А ведь вы уже бросили на произвол судьбы своих престарелых родителей, предали товарищей по оружию, забили себе голову диалектическим материализмом, погибли на баррикадах, не нашли чудодейственного средства от геморроя, получили и потеряли Нобелевскую премию, трижды проехались в Эгню и обратно, вступили в Церковь Господа Бога или в общество анонимных алкоголиков, сохранили верность жене и всем своим любовницам, а также подписали собственный смертный приговор изящной авторучкой с золотым пером высочайшей пробы.

Или, ужиная с друзьями, только что обнаружили, что женщина, с которой вы спите, – ваша жена. Сотте la vie est drole![129] Именно в этот момент на вашем горизонте грозит материализоваться Лысая Певица. (Которая к тому же еще может оказаться не Певицей, а Певцом, в оригинале-то пол не определен.)

Не важно, лишено это смысла или нет, – это театр. Ведь действие происходит отнюдь не на Альварадо-стрит или в окрестностях Пеббл-Бич, а в воображении человека, пребывающего в другом полушарии, один ботинок на ноге, другой валяется рядом. Он не слушает радио, не смотрит чемпионат по бейсболу, не стирает пеленки, не содержит в порядке дом, не интересуется у жены, где она провела ночь, не благодарит начальника за повышение, не подсчитывает дивидендов, не волнуется о космических спутниках, не просит предоставить ему еще один шанс и так далее. Он настолько оторван от жизни, что окружающий его мир во всем своем многообразии уподобляется картинке-головоломке. Все, о чем он просит, – это позволить разобрать вас на куски, перетасовать и снова сложить, превратив в Massemensch или дикую утку, ибо человек толпы уже закончил свое существование, а дикой утке не суждено стать ручной.

Театр – это пространство, где возможное пересекается с невозможным, случайность оборачивается правилом и планеты, сходясь, кланяются своим жертвам. Именно это и произошло со мной в ту ночь, о которой я упомянул, и надо признать, редко случалось со мной прежде. Мне с трудом верится, что дело было в Кармеле, хотя почему бы и нет? Там имели место и более странные вещи, – например, Бах потерял голову из нержавеющей стали.

Но самое невероятное – то, что в городке, знаменитом своим здоровым климатом, приверженностью искусству, богатенькими вдовушками и выжившими из ума старыми девами, сувенирными лавчонками и вечно отсутствующими домовладельцами, не было и малейшего намека на презренный металл, причитающийся членам этой театральной труппы, чье мастерство вызвало у нас чувство признательности и восхищения. Если мы можем позволить себе выбрасывать миллионы долларов на уничтожение природных красот в окрестностях наших видовых автодорог, то уж наверняка в состоянии осилить и поддержку группы искренних, честных, самобытных драматических актеров.

Не будем валить все наши беды на коммунистов и битников. Одно дело – ожидать Годо, сидя в мягком кресле, а другое – ожидать Мессию, облачась во власяницу. Пустите все на самотек, и театральному искусству придет конец. И к вашим услугам будет лишь тот театр на открытом воздухе, что простирается от Альварадо-стрит до Невского проспекта, где нам предстают все те же жалкие лица с пустыми глазами, те же щегольские мундиры Всемирной бригады помощи самоубийцам, та же термоядерная диета, те же операции по удалению матки, тот же трехзвездочный коньяк «Хеннесси», та же приевшаяся монотонность, будь то война холодная или горячая, будь то Пасха, Рождество или Йом-Киппур, будь то смертная казнь, эвтаназия или сверхдоза снотворного.

В частности, хочется поблагодарить лично Ричарда Бейли за принадлежность к той особой категории ненормальных, которые подбирают и ставят спектакли, каковые будут пользоваться успехом у публики в будущие пятьдесят лет – вполне возможно, совсем на другой планете, где вся полнота власти вернется к его величеству Императору.

2

Случайному читателю, наверное, интересно узнать, как я впервые познакомился с пьесами Ионеско, а именно с «Музыкальными стульями» – под таким названием эта пьеса засела у меня в памяти. Я тогда заехал в маленький французский городок Дье, чтобы помочь с изданием скандальной короткой книжки «Истинный Христос и его царство».

Как-то раз в лавке канцелярских товаров я познакомился с молодым преподавателем литературы, который разносил всех подряд в пух и прах, подтверждая свою суровую критику изречениями из Корнеля, Расина, Мольера. Так случилось, что я только вернулся из поездки в Юзе, резиденцию первого герцога Франции, где Расин провел несколько лет. Я никогда не был особенным почитателем Расина, но определенно пришел в восторг от Юзе, насыщенного тенями неповторимых мастеров прошлого, с его балюстрадами, эспланадами, башнями с многочисленными оконцами и бряцанием раскалывающихся доспехов. Мое равнодушие к Расину выводило преподавателя из себя.

Стремясь унять его пыл, я стал с энтузиазмом развивать тему современной драмы, для начала вспомнив уже почивших авторов, таких как Ибсен, Стриндберг, Ведекинд, Андреев, и еще одного любопытного писателя, автора «Мелкого беса», по-моему, его фамилия Сологуб.

С явным презрением он заметил:

– И несомненно, вы без ума и от Ионеско.

– Несомненно, – подтвердил я, хотя никогда раньше не слышал этого имени. – И особенно от его «Un Monsieur Qui Pue». – (Что можно приблизительно перевести как «Дурно пахнущий джентльмен».)

Не пожелав обнаружить свое невежество по отношению к несуществующей пьесе, преподаватель переключился на тенденциозный разбор того, что мне запомнилось под названием «Музыкальные стулья». Похоже, его яростное неприятие вызвал отнюдь не избыток стульев, загромождавших сцену, а полная сумятица, создаваемая бестелесными владельцами стульев. Естественно, я был совершенно сбит с толку, но продолжал дискуссию, как и рекомендуется всем, кто ищет шанс на спасение.

Еще более озадаченный дальнейшими ссылками собеседника на особенности пифагорейского, картезианского и пелопоннесского подхода к произведениям искусства, я почему-то уверился, будто каждый стул в пьесе не только изъяснялся на своем особом языке, но также рождал и свою музыку. Мысль в высшей степени замечательная, подумал я и решил по возвращении в Париж наведаться в крошечный театрик, где неделю за неделей, месяц за месяцем ставили Ионеско.

Как ни странно, несколько недель спустя, уже в Париже, я изо дня в день проходил мимо того самого заведения, в котором мог бы услышать музыку стульев; но этому не суждено было случиться. Я с трудом добирался домой после того, как предавался регулярному чревоугодию со своим издателем, обогатившимся за одну ночь благодаря выходу «Лолиты». Как бы то ни было, каждый раз, появляясь на рю Сен-Северен, где мой издатель держал офис (а в придачу – ресторан, бар и дансинг), я на минуту останавливался и возле афиши с анонсом об этом спектакле.

Квартал, впервые приобретший известность благодаря Данте, а позже – Элиоту Полу[130], сохранил прежнее очарование, наделить которым способны лишь поистине дряхлые старики да убогие оборванцы. Беззубые старые ведьмы, подбоченясь, поливали друг друга непристойной бранью или плясали, как гарпии, посреди улицы; некоторые, слишком пьяные, чтобы понять, что к чему, лили вино за пазуху или мочились, сидя на корточках.

Восхитительные декорации. Точно подходят к всеобщей философии вселенского повтора, пронизывающей пьесы Ионеско. Каждую ночь североафриканцы развлекались, перерезая друг другу глотки. Время от времени туриста с затуманенным взором, как правило англосакса, утягивали в подъезд и избавляли от лишней наличности. Улицы были настолько узки, что случись арифмометру пересечься там с пылесосом, кому-то одному пришлось бы посторониться. Проходя мимо дома с ресторанчиком на втором этаже, следовало жаться к стене, ибо официанты частенько выбрасывали из окон остатки пищи. Снующие туда-сюда крысы чувствовали себя в полной безопасности, были огромны, как сиамские коты, и выглядели омерзительно.

Нет, но какие декорации! Мусор, воровство, бедлам на фоне блестящих маслин и смокв, нависающих связками, как тележные колеса, порножурналы, непременно обернутые в целлофан, аппетитные головки сыра, стихи, посвященные де Голлю, не всегда хвалебного характера, стены, испещренные надписями и рисунками, чопорные монахини, спешащие куда-то в накрахмаленных одеяниях, полицейские с автоматами, готовые стрелять по первому сигналу, поэты, переодетые сутенерами, и наоборот. Именно здесь, в самой сердцевине клоаки, Данте читал лекции по философии и искусству риторики. Здесь же Макс из «Белых фагоцитов» занимал комнату на верхнем этаже, которой был готов махнуться и с Данте, и с Леонардо, и с Иоахимом Флорским на уютную меблированную комнатенку в Бронксе.

Мой сын Тони, которого я порой прихватывал с собой на шикарные обеды, вечно закатываемые моим издателем, не переставал изумляться, когда старые ведьмы пускались в пляс, визжа и жестикулируя.

– Они что, с ума посходили или напились? – однажды спросил он.

– И то и другое, мой мальчик, – ответил я. – Это держит их в тонусе.

– Мне это не нравится, – сказал он.

– О’кей, – произнес я. – После обеда отвезу тебя на Елисейские Поля.

– А что мы там увидим? – поинтересовался он.

– Много всего, – ответил я. – И выпьем по бокалу шампанского, если не предпочтешь кока-колу.

Конечно же, я имел в виду спокойную беседу, желательно в Мариньяне, о теории моментального повтора. В Амстердаме я нанял гувернантку, и она подробно растолковала ему философию Декарта. После чего мы все вместе отправились в кино смотреть «Копи царя Соломона», что было в сто раз увлекательнее. Той же ночью, сидя в алькове номера люкс, мы с гувернанткой (между прочим, молодым человеком) решили разыграть для детей одноактную пьеску. Вышел экспромт, и настолько забавный, что дети взялись устроить нечто подобное и для нас. И устроили… Боже ж ты мой, в ту ночь нам было страшно весело! Подумать только – мы способны перевоплощаться! Без всякого грима, без репетиций. «Ты начинай, Назз, а мы подхватим». Вот так это выглядело. Самое ужасное, что всю ночь никто не сомкнул глаз. Мы сочиняли пьесы, способные завоевать Осло, Стокгольм, Брюссель, Париж, Берлин, Вену, Гонконг, Нагасаки, Сингапур… Это чем-то напоминало Троицын день, только без такой метафизической нагрузки.

Что возвращает меня к Ионеско и вкуснейшей нуге, отведанной нами в Монтелимаре по пути в горы Веркора. Дочь Вэл болтала о лошадях и о том, как она скучает по ним; Тони погрузился в одну из книг Кэрила Чессмена[131], которую перечитывал по второму разу. Что касается меня, то я вступил в мысленный спор с автором «Истинного Христа и его царства». С ним мне предстояло встретиться через несколько часов. Подчиняясь непреодолимому желанию оросить клумбу, я блуждал по петляющей улице в поисках соответствующего заведения. Внезапно, к своему изумлению, я набрел на писсуар, оригинальнее и эксцентричнее которого я в жизни не встречал. (С одной стороны открывался вид на кладбище для кошек и собак.) Поскольку рядом никого не было, у меня хватило времени на изучение иероглифов, спускавшихся из-под куполообразного потолка до уровня головы. Надо думать, сие заведение посетил и Килрой[132]. И не только Килрой, но и Понтий Пилат, Навуходоносор и Элифас Леви[133].

«Уважайте труд человека» – гласила надпись на санскрите, на котором я, между прочим, читаю свободно. Остальное было выведено иероглифами времен Рамзеса II. Но самое поразительное, что прямо на выходе мне на плечо сел голубь, не какой-нибудь, а трубастый. Через секунду я почувствовал, как он клюнул меня в правую мочку уха. Что это было – предупреждение или просто ласка?

Когда я вернулся в кафе, где мое семейство поглощало аппетитную нугу, мне сообщили, что мимо только что промчался де Голль в открытом ландо.

– А где ты пропадал все это время? – пристали они ко мне.

Я ответил, что искал одну книгу.

– Книгу?! Какую книгу? – хором спросили они.

– «Музыкальные стулья», – ответил я.

– Смешную? – спросил сын.

– Ты все выдумал, – сказала дочь.

– Ничего я не выдумывал, – ответил я. – Да, книжка и смешная и грустная. Все эти стулья… Они издают музыку. Можете себе это представить?

– Нет, – категорически ответил Тони.

– А я могу, – сказал я, – потому что ходил смотреть их в Париже, пока вы были в Ле-Пи.

– Что значит «ходил смотреть»? – спросила дочь. – Тогда это не книга?

– И да и нет, – ответил я. – Это пьеса. Или, если выразиться точнее, лучший образец пьесы.

– Полный абсурд, – заметил сын.

– Точно, – сказал я. – Это и есть абсурд, именно поэтому я пошел его смотреть. Всего девять актов, но занавес ни разу не опускается. В первой сцене человек стоит на табуретке, выглядывая в окно; в последней – он и его жена выпрыгивают из окна. Герой пьесы – невидимка, император.

– Какой император? – хором спросили они.

– Да любой старый император, – ответил я. – Безымянный. Просто – ваше величество.

– А чем он занят, этот император?

– Ничем. Абсолютно ничем. Лишь присутствует. Иначе говоря, занимает место. Ну как?

Я собирался добавить несколько слов, рассказав о птичке на своем плече, клюнувшей меня в ухо, но подумал, что это еще больше все запутает. И ничего не добавил. Взял книгу Кэрила Чессмена и задумался, казнили его уже или нет.

Замечу, что я собирался просто спокойно поболтать с сыном, объяснить ему, почему, как мурлычет прокуренным голосом Паташу[134], «Y a tant d’amour sur la terre»[135] или, как говорит у Ионеско старуха севшему к ней на колени старику: «У тебя такие способности, душенька. Ты мог быть и главным президентом, и главным королем, и главным маршалом, и даже главврачом, будь у тебя хоть немного честолюбия»[136].

Город был пропитан ароматом нуги, пряным, липким, дорогим сердцу запахом, напоминающим тот, что доносится до вас в lavabo[137] в Мариньяне, где за несколько франков и пару любезных слов старушка-служительница, она же фрау Эмиль Яннингс[138], поделится с вами номером телефона, от которого у вас по телу пробегут мурашки.

Но аромат нуги был слишком приторным, поэтому лишь спустя полгода, сидя в театре-студии на Долорес-стрит, я мысленно вернулся ко всему тому, что намеревался рассказать ему, – о жизни, о любви, об аромате святости… ох, и о многих, многих вещах, грустных, запутанных, крайне нелепых, разбивающих сердце, как та полуправда, что выдают женщины, отрезая пуповину и при этом приговаривая: «Но я действительно тебя люблю, очень люблю, всегда любила» и так далее и тому подобное. Да, все это вернулось ко мне между строк – или между стульев, – пока пара голубков (обоим всего по девяносто) искала прошлогодний снег[139]. «Y a tant d’amour sur la terre». Но где, дорогая? Это было так давно, что сейчас не припомню. Но на самом деле помнит, она тоже помнит, мы все помним. Помните? Не забудьте вспомнить! Ты протянул ей букет фиалок, и он выпал из ее руки; ты наступил на цветы – вечно был такой неуклюжий – и помял букет. А она сказала: «Ничего страшного…» И не добавила «душенька», но тебе послышалось, что добавила, и ты так разволновался, что забыл ее поцеловать, но ей почудилось, что поцеловал. А потом… потом ты стал маршалом, маршалом-дуремаршалом, и, хотя ты о-го-го как поднялся, никто тебя в грош не ставит, прежде всего ты сам. Семьдесят с хвостиком промелькнули со скоростью молнии – как летит время! – и порой ты спал под дождем на жесткой скамейке с карманами, полными окурков, а порой – на шелковых простынях с легким ароматом пачули. Если не со своей женой, то еще с чьей-либо. Какая разница? Любовь рождалась где угодно, а ты был славный малый, хотя никто не подозревал, что, смеясь, ты плакал, а плача, смеялся. А за кулисами всегда звучала одна и та же мелодия – «Умпа-па, умпа-па!».

Да, моя дорогая, именно ты убедила меня, будто мне есть что поведать миру. И когда-нибудь я подарю тебе целый мир! Но только это была не она, а какая-то другая. Он запутался. Они все заботились о нем, как о ребенке. «Душенька, иди посиди лучше». Ради него одни попрошайничали, другие воровали, третьи продавали себя. Он предпочитал ничего не знать, ничего не видеть. Но он знал, видел, чувствовал. А послание погрузилось в такие глубины его существа, что доживи он хоть до возраста Ноя, и тогда бы не выдавил его из себя, ни по собственной воле, ни с разрешения папы римского, нет, ни за что на свете.

Лишь девяностопятилетним старцем, уже немощным, рассеянным, впавшим в детство. Глава семьи, племенной жеребец, шеф-повар, мойщик посуды. Такая полноценная, насыщенная жизнь – и все коту под хвост. «Душенька!.. Где ты? Я тебя не вижу». И не в том дело, что свет погас или любовь ушла: он запутался, вот и все. Слишком много воспоминаний, слишком много – или слишком мало – амбиций. Повтор. Бесконечный повтор.

Дождусь, когда он подрастет, и тогда обо всем расскажу. Возможно, в Калифорнии, на Пико-Бланко. А может быть, в пустыне Гоби. Я бы прихватил его с собой – в Лхасу, Мекку, Тимбукту. Вдруг меня осенило, что до сих пор я не побывал ни в одном из пунктов придуманного мной маршрута. Киото, Камакура, Рангун, Самарканд, Сучжоу, Лесбос, Краков, долина Энгадин и Кашмирская долина… Не исключено, что ему придется тащить меня на спине. Может, ему придется извиняться за мою немощь. Горный Старец[140]. Счастливая Скала. Может, и не придется ему ничего рассказывать, сам до всего дойдет. Если не будет повторять глупых ошибок своего папаши. «Дорогой папа, как идут дела в Биг-Суре? Мы по тебе скучаем. Уже пора идти в школу. Спасибо за три доллара».

Всегда такой послушный мальчик. Регулярно хулиганит, как его отец. Одно маленькое различие: никогда не учился в воскресной школе. И даже не ходил в церковь. Зачем, когда есть телевизор, Диснейленд, захватывающие вестерны и все такое. «Папа, а Бог существует?» – «Конечно да!» – «А ты откуда знаешь?»

Мне следовало сказать: «Подожди немного, и сам узнаешь. Любовь – это как речной прилив, а Бог приходит, когда ты загнан в угол. Узнаешь, мой мальчик. Наберись терпения!»

На всякий случай мы принесли еще стульев. Они делались тяжелее и тяжелее. Еще один тромбоз. А может, опять любовь? (Как всегда, нежданно-негаданно.) Эх, почему он не спросил меня: «Что такое любовь?» Всегда только Бог, арифметические задачки, летающие тарелки, обратная сторона Луны. Или: «Как ты думаешь, война будет?» Насчет любви ответить было бы значительно проще. Или насчет Истины. (Просто взять и позвонить Кришнамурти: Охай 69-43-52). Истина заключается в «Y a tant d’amour sur la terre». Более чем достаточно для любого, хотя, похоже, на всех не угодишь. Дает течь и спускает воздух. Увязает в трясине. Тем не менее она действительно существует и даже может наглядно подтверждаться. Разве ежедневно не рождаются дети? Разве после дождя не поднимают головки цветы? Мир – это прекрасно! Особенно после победоносного поражения.

Ох, сколь о многом я мог бы ему поведать. Тем не менее наберусь терпения. Дождусь, когда он подрастет настолько, чтобы услышать музыку стульев. Возможно, к этому моменту Ионеско напишет продолжение. Может быть, со счастливым концом, как в голливудских фильмах, и император раздаст всем нугу или эскимо, кто знает? А может, произнесет еще одну Нагорную проповедь, и все выйдут из театра, преисполнившись чувства любви, сознания истины и смысла жизни.

«Y a tant d’amour sur la terre».

3

Если читатель еще не пресытился Ионеско, я позволю себе добавить еще несколько слов на ту же тему. На этот раз речь пойдет о пьесе «Лысая певица», которой я лишь поверхностно коснулся в своих предыдущих записях. Дело в том, что несколько дней назад я получил от одного из читателей «Геральд» второй номер французского журнала «Spectâcles», посвященного театральному искусству. Передовую статью в нем написал сам Ионеско. Она называется: «Трагедия речи, или Как учебник английского стал моей первой пьесой».

«В 1948 году, – начинает он, – до создания своей первой пьесы „Лысая певица“, я и не помышлял о карьере драматурга. Я попросту стремился выучить английский. Чтобы заняться драматургией, не обязательно изучать английский. Напротив, именно споткнувшись на английском, я стал драматургом».

Затем он объясняет, что приступил к изучению английского с франко-английского разговорника для начинающих, который приобрел лет восемь-девять назад. И добросовестно переписывал готовые фразы в блокнот, чтобы выучить назубок.

Внимательно их перечитывая, вместо английского он открыл для себя самые удивительные истины: например, что неделя состоит из семи дней, о чем был уже осведомлен; что пол – под ногами, а потолок – над головой, в чем также не сомневался, но никогда всерьез не брал во внимание или забыл и что неожиданно явилось ему в виде поразительной и неоспоримой реальности. От общеизвестных истин он продвинулся к более конкретным реалиям, выраженным посредством диалога. На третьем уроке появилось два действующих лица: мистер и миссис Смит, английская пара. (Слова Ионеско: «До сих пор не уверен, были они вымышленными или реальными персонажами».)

После нескольких ссылок на цитаты из диалогов между мистером и миссис Смит, между Смитами и Мартинами, их друзьями, между мистером и миссис Мартин (все сущая чепуха, надерганная из англо-французского разговорника) он переходит к бесспорному, абсолютно самоочевидному характеру заявлений мистера Смита.

На этом этапе изучения английского языка его осенило. Отныне его уже не волнует, сколь свободно овладеет он иностранным языком. Нет, его честолюбие простирается намного дальше. Он стремится донести до своих современников те неоспоримые истины, о которых задумался, сидя над учебником. И заодно осознал, что эти дурацкие беседы Смитов и Мартинов – не что иное, как драматургия. Ведь театр – это диалог.

Именно так он начал писать «Лысую певицу» – вполне «дидактическую» театральную пьесу. (Поначалу ему хотелось назвать ее «Английский без труда» или «Урок английского»; на настоящем же названии он остановился исключительно потому, что в пьесе вообще нет никакой певицы – не важно, лысой или косматой. Какой неоспоримый довод!)

Затем он рассказывает о том, как «Лысая певица» – своеобразный плагиат, появившийся в результате зубрежки английского, – вышла из-под его контроля. Простые, элементарные истины, так усердно им перефразированные и воспроизведенные в диалоге, приобрели бредовый характер, речь стала беспорядочной, персонажи сами распадались на части, язык, и без того абсурдный, окончательно потерял всякий смысл. И так далее.

В результате, заметил он, все реально существующее распалось. Слова сами по себе зазвучали как зычный лай, лишенный всякого смысла; безусловно, и персонажи потеряли свою психологию, да и собственно мир предстал в самом необычном свете, с людьми, передвигающимися во времени без времени и в пространстве без пространства.

Создание этой пьесы, определенной им как «антидрама» – так сказать, пародия на драму или комедия комедии, – сопровождалось таким ощущением тупика, тошноты и головокружения, что порой ему чудилось, что пьеса вот-вот перейдет в небытие и прихватит его с собой. Тем не менее, когда наконец он ее завершил, то остался весьма горд собой.

«Я вообразил, – пишет он, – будто написал своего рода „трагедию речи“». Когда же увидел эту пьесу в театре, то изумился, по собственному утверждению, услышав смех публики: будто на сцене происходило что-то очень веселое! Но кое-кто из друзей не обманулся на ее счет, иначе говоря, признался, что пьеса загнала его в тупик.

В Англии, как и везде, серьезные критики восприняли пьесу как сатиру на буржуазное общество и пародию на традиционный театр. Допуская, что такая интерпретация правомерна, Ионеско тем не менее подчеркивает, что изначально не преследовал этой цели. По его словам, он скорее стремился изобразить «мелкого буржуа вообще» – бесспорного мещанина, напичканного шаблонными идеями, лозунгами, избитыми фразами, – одним словом, конформиста по всем статьям. И именно речь – речь робота – выдает этого вездесущего конформиста.

Эти Смиты и Мартины, утверждает Ионеско, уже не знают, что значит думать: они не способны мыслить, ибо не умеют чувствовать. Они лишены страсти. Не в силах они и понять, что такое быть; они лишь способны стать кем угодно и как угодно, ничем не гнушаясь. Выходцы из обезличенного мира, они всегда одинаковы – одним словом, взаимозаменяемы.

Статья заканчивается следующим образом: «Трагический герой неизменен, он рвется на части; он остается самим собой, он реален. Комические персонажи, дебилы и идиоты, – лишь плод воображения».

Выше я кратко пересказал слова самого Ионеско. Прошу прощения, что мне не удалось адекватно передать все оттенки и нюансы его стиля, прелестный ироничный юмор, пронизывающий искренний и невероятно прозрачный язык его статьи, наделенный тем неуловимым свойством, которое французы называют «spirituel»[141].

Мне кажется потрясающим тот факт, что менее чем за десять лет этому человеку, чьи пьесы поднимали на смех и с презрением отвергали (даже в Париже на первых спектаклях публика порой насчитывала лишь десять-двенадцать зрителей), – удалось добиться признания. Критики ломали себе голову над тем, как классифицировать эти «антипьесы», эти «псевдодрамы», эти трагические фарсы.

Говорят, что Ионеско сам не в силах провести различие между трагическим и комическим. Каждый режиссер должен самостоятельно осмыслить действие, ибо оно многопланово, а порой все происходит одновременно. Но как жизнеподобно, несмотря на все ребусы!

Разве неудовлетворенность, возникающая у зрителей после приступа смеха – или слез – не составляет эмоциональную константу нашего бытия: днем мы живем как лунатики, а ночью мучимся кошмарами? Разве подобные Мартины и Смиты, «вымышленные или реальные», не встречаются среди наших друзей или соседей? Разве на каждом углу не слышится балаганная речь, язык Панча и Джуди? Разве повсюду не царит филистерство?

Робот – разве он не так же, как мы, нажимает кнопку таймера, приходя на работу? Президент произносит речь… разве его нельзя заменить кем угодно? Формула Эйнштейна – разве усвоить ее труднее, чем витаминную пилюлю? Кого из нас не выхолащивали, не запрягали, не лишали индивидуальности и готовенькими, с кляпом во рту, не отправляли тянуть чертову лямку? Мы свободны в выражении своих мнений, – а разве мы их имеем? Мы ведем никчемные разговоры, стараемся не касаться серьезных тем. Но самое страшное заключается не в том, что несем чепуху (чепуха может быть весьма занятной!), а в том, что наши слова не несут в себе ничего, кроме привычного нашего бессердечия, пустоты ума и души.

Уолт Уитмен