Замри — страница 29 из 36


Папа стоит в своем спортивном костюме и кроссовках и растерянно смотрит на меня в ожидании ответа.

– Да, – говорю я. – Я полезу первая.

И начинаю подниматься.

14

После ужина я переодеваюсь в пижаму, забираюсь в постель и просто лежу, ничего не делая. В восемь мне звонит Дилан.

– Нужна домашка по английскому?

– Давай.

– Нужно прочитать первые три главы «Франкенштейна» и написать эссе на страницу о любви Мэри Шелли к отцу и теме отцов и детей в книге.

– Хорошо.

– Запишешь? Тебе продиктовать еще раз?

– Не надо.

Пауза.

– Мне прийти? Ты хочешь поговорить?

– Я просто устала.

– Я же знаю, что это неправда.

Я смотрю на фотографию Ингрид на стене.

– Прости, – говорю я. Я с трудом ворочаю языком. Голос звучит вяло, сонно. – Только не обижайся. Я просто не могу сейчас разговаривать.

Я натягиваю одеяло поверх головы. Открываю глаза и с трудом различаю крошечные звездочки на простыне.

– Кейтлин, – говорит она мягко. – Рано или поздно тебе придется мне рассказать.

– Знаю, – киваю я, хотя понимаю, что она меня не видит.

15

Гараж доверху завален хламом, который родители отказываются выбрасывать, и в нормальной ситуации вызывает приступ клаустрофобии, но сейчас, перебирая вещи, я чувствую себя так, словно победила в тотализаторе и забираю свой выигрыш. Сложно поверить, что эти сокровища – старый глобус, на котором еще обозначен Советский Союз, пять персидских ковров с тех времен, когда мама увлекалась аукционами, бесчисленные подсвечники и статуэтки из семидесятых, которые сохранил папа, – что все это может стать моим.

Я обставляю свой дом на дереве. Под коробками со старыми пластинками я нахожу сине-зеленый коврик с красивой янтарной бахромой. Отодвинув коробки на одном из стеллажей, я нахожу старые отцовские вещи. Я читаю пошлости в его выпускном альбоме, натыкаюсь на его школьную фотографию. Волосы у него в те времена закрывали уши, а на шее он носил кожаный шнурок. Он выглядит неожиданно круто. Потом я нахожу кормушку для птиц из резного дерева и стекла. Я подношу ее ближе к лампочке на потолке, чтобы получше разглядеть. Мастер вырезал в дереве силуэты птиц и раскрасил клювы желтым, а глаза – голубым. Кончики крыльев выкрашены в красный. Я откладываю кормушку к коврику.

Скоро дышать становится тяжело. Все вокруг покрыто пылью. Я беру кассетный магнитофон и пару ящиков из-под вина и сбегаю на свежий воздух. Перед тем как закрыть дверь гаража, я вытаскиваю старую коробку и отрываю от нее кусок картона. Дома я беру маркер и скотчем прикрепляю картонку к палке. В порыве ребячества я пишу на получившейся табличке: «Вход воспрещен».

Закончив таскать вещи на дерево, я понимаю, что слишком устала, чтобы заниматься чем-то еще. Я разворачиваю коврик и ложусь на него. Он немного пыльный, но мне уже все равно. Я лежу и смотрю в окно на деревья. С такого ракурса кажется, что я посреди леса. Я не закрываю глаза и не засыпаю. Просто смотрю в окно и слушаю далекий шум машин за домом.

Через какое-то время во дворе раздаются шаги, которые приближаются к моему дереву. Я боюсь, что это родители, потому что самовольно осталась дома снова и вряд ли они будут в восторге от моего решения. Шаги замирают у дерева. Надеюсь, табличка сработает.

– Это правда? – слышу я голос Дилан.

Я не встаю, потому что не хочу, чтобы она меня видела.

– Это шутка! – кричу я.

– Значит, мне можно подняться?

– Нет.

Я жду, когда она что-нибудь скажет, но она молчит, а потом я слышу, как удаляются ее шаги.

– Подожди! – кричу я.

Она останавливается. Я спускаюсь на землю.

– Пойдем куда-нибудь в другое место, – говорю я.

16

В лапшичной, сидя напротив Дилан за нашим любимым столом, я признаюсь:

– У меня ее дневник.

Дилан замирает с поднесенной к губам кружкой.

– Она подложила его мне под кровать перед тем, как покончила с собой. По крайней мере, я почти в этом уверена.

Она ставит кружку на стол и смотрит на меня так, как умеет только она; обычно мне хочется сжаться от тяжести такого взгляда. Но на этот раз я отвечаю ей таким же взглядом.

– У меня ее дневник, – повторяю я.

Она отпивает из кружки.

Смакует кофе во рту.

Медленно глотает.

Шепчет:

– Охренеть.

И потом:

– Почему ты мне не сказала?

И тянется через стол к моей руке.

Она держит меня за руку, пока официант не приносит наш суп и не начинает нервно оглядывать стол в поисках свободного места для огромных тарелок, – тогда ей приходится отнять руку. Я открываю рюкзак и достаю дневник – черная обложка, облупившаяся птичка. Я протягиваю дневник Дилан поверх дымящихся тарелок с супом. Она берет его и смотрит на обложку. У нее дрожат руки, но они дрожат всегда. Возможно, дело в кофе, хотя я в этом сомневаюсь.

Она открывает дневник на первой странице. Я успела изучить его вдоль и поперек. Пожалуй, я могу пересказать наизусть любую запись. Она рассматривает автопортрет Ингрид, читает подпись: «Я воскресным утром». Я невольно задумываюсь: что это было за воскресенье? Чем занималась я, когда она рисовала? Где была я, когда она ждала, пока высохнет птичка на обложке?

– Твоя очередь, – говорю я.

Оторвавшись от дневника, она непонимающе смотрит на меня.

– Я хочу знать, что с тобой случилось. Я знаю, что-то случилось.

Она опускает глаза, перелистывает страницы.

– В другой раз, – говорит она.

– Когда?

– Потом.

– Сегодня вечером?

Она не отвечает. Открывает последнюю запись. Пока она читает, я рву на полоски лежащую передо мной салфетку.

17

Потом наступило. Мы в моей комнате.

Дилан садится на пол, скрестив ноги, и кладет руки на колени ладонями вверх.

– У меня был брат, – говорит она. – Его звали Дэнни. Помнишь фотографию в моей комнате? Ты еще сказала, что она тебе нравится. Так вот это он.

Я помню, но просто киваю, ничего не говоря.

– Когда мне было одиннадцать, а ему три, он серьезно заболел.

Дилан замолкает. Смотрит на свои пустые ладони. Она молчит, пока к ней не возвращается способность дышать ровно. На ней топ с коротким рукавом, и я вижу, как вздулись вены у нее на руках. Ее глаза кажутся огромными, гораздо зеленее, чем обычно.

Продолжает она так тихо, что я с трудом ее слышу.

– Мы пытались, – говорит она. – Перепробовали все. К концу он ужасно ослаб.

Я больше не могу на нее смотреть, поэтому разглядываю ковер. Я помню его фотографию над ее столом и помню, как спросила про снимок, но я не помню, что именно сказала. Мне тяжело признать, что я не заметила, насколько они похожи, что не удивилась, когда она сменила тему.

– Дилан… – начинаю я. Я не знаю, что говорить дальше, но знаю, что должна сказать хоть что-нибудь. – Тебе, наверное… – пробую я, но Дилан мотает головой, и я замолкаю.

– Когда это случилось, мы все чувствовали ужасное одиночество. Я была абсолютно уверена, что родители не понимают, что́ я чувствую, а мама думала, что папа не представляет, насколько ей тяжело, потому что он продолжал каждый день ходить на работу. Папа думал, что мама даже не догадывается, каково отцу потерять сына. Им пришлось разойтись на год, прежде чем они смогли осознать свою боль.

Я лежу на краю кровати и смотрю на нее. Хочется взять ее за руку, как она брала меня. Я тянусь к ней, но она отшатывается – едва заметно, но этого достаточно, чтобы понять, что ей не нужны утешения.

Я сажусь.

– Расскажи мне три вещи про него.

Она удивленно поднимает на меня глаза, но отвечает не задумываясь:

– Он любил гонять голубей. Когда он называл буквы алфавита, то путал Б и Д. Он говорил: «А, Д, В, Г, Б, Е».

Я улыбаюсь и жду продолжения. Проходит минута.

– Еще одну.

– У него были очень сильные ручонки, – говорит Дилан. – Он обнимал меня за шею так крепко, что становилось больно.

За окном быстро темнеет. Дилан, задрав голову, смотрит в потолок. Ее лицо отливает синевой.

– Я знаю, что ты чувствуешь, – говорит она. – Поверь. Но ты не единственная, кто горюет по Ингрид.

Она сидит еще минуту, и я начинаю думать, что она скажет что-то еще. Но она просто забирается на мою кровать и обнимает меня – неловко и крепко, так, что я не могу пошевелиться, обнять ее в ответ. Она застает меня врасплох. Вышибает из меня воздух. Потом отпускает меня, спускается по лестнице и выходит из дома.

Я еще долго сижу не шевелясь. Я до сих пор чувствую силу ее объятия. Снизу доносятся звуки: родители разговаривают, чистят зубы, открывают ящики. Я расстегиваю рюкзак и вынимаю дневник Ингрид. Кладу его на стол. Позднее, когда родители уже спят, я подхожу к окну и выглядываю. На свою машину. На небо.

В голову приходит идея. Я жду утра.

18

Во мне зарождается надежда. В восемь утра я открываю стеклянную раздвижную дверь и выскальзываю на террасу, предварительно оставив у кофемашины записку, в которой объяснила родителям, что собираюсь сделать. В руке у меня увесистый рюкзак с вещами, которые могут мне сегодня понадобиться. Я прохожу мимо последней стопки досок, мимо ящиков с желтыми цветами, мимо начинающих краснеть помидоров.

Когда я сажусь в машину, искусственный мех на водительском кресле мягко обнимает мне ноги. На мне юбка, которую я не надевала год: в зеленую и желтую клетку, открывающая бледные острые колени. Я завожу машину и вспоминаю пальцы Тейлора на моих бедрах. Что-то екает у меня в животе. Это приятное чувство.

Я переключаюсь на первую скорость и тихо выезжаю на улицу. Я не хочу будить родителей в единственное утро, когда они могут выспаться.

Хотя мне нравится кассета Дэйви, мне хочется чего-то нового, поэтому на светофоре по дороге к шоссе я переключаю радио в поисках подходящей музыки. Помехи сменяются разговорами, разговоры – слащавой песней про любовь, песня – проповедью священника, чей голос скрежещет, как щебенка, и наконец я слышу песню, которая мне нравится, – идеальную утреннюю песню. Я опускаю окна, выкручиваю громкость и подпеваю, проезжая по сонным улицам.