Причина такого ажиотажа — с той и другой стороны — вокруг нашей книжки заключалась в том, что она попала в струю короткого процесса некоторой либерализации, происходившего тогда в области культурной жизни. В Московском союзе советских художников образовалось «левое крыло». На выставках так называемый «суровый стиль» работ П. Никонова, Н. Андронова успешно конкурировал с ортодоксальным соцреализмом. В марте 1961 года открылась сенсационная «Выставка девяти», на которой члены МОССХа Б. Биргер, В. Вейсберг и др. показали свои работы, отошедшие далеко от официального стиля, вплоть до абстракций Н. Егоршиной. Наконец, 1 декабря 1962 года в московском Манеже открылась выставка «30 лет МОССХа», на которой публика смогла увидеть пылившиеся ранее в музейных запасах произведения Р. Фалька, Д. Штеренберга, А. Тышлера, П. Кузнецова…
Как-то пришли ко мне две дамы из секции критики МОССХа и предложили срочно подать заявление с просьбой принять меня в члены союза. Вступать в эту организацию я не собирался, но меня смутила проблема жилья. Жить мне было решительно негде; мотался по квартирам знакомых, когда хозяева уезжали в отпуска или командировки, ночевал у друзей, и только когда таких возможностей не представлялось, приходил переспать в перенаселенную бабушкину комнату на проезде Серова. А тут открывались перспективы вступления в мосховский кооператив и получения права на двадцать квадратных метров жилой площади, полагающихся членам союза, вдобавок к девяти, дозволенным простым смертным. В декабре 1962 года меня приняли сразу в члены МОССХа, даже минуя обязательный тогда период кандидатства. А в том же декабре — разгромы Хрущевым выставки в Манеже и творческой интеллигенции на встрече с таковой в Доме приемов на Ленинских Горах, положившие конец недолгому периоду либерализации.
Примерно в то же время Синявского приняли в члены Союза советских писателей. Он уже завоевал тогда репутацию маститого критика «Нового мира» своими блестящими, остро критическими статьями о стихах А. Софронова, Е. Долматовского. Но для членства в союзе этого было недостаточно: от писателя требовалось наличие хотя бы одной напечатанной книги. «Пикассо» была первой опубликованной книгой Синявского.
Таков был эффект этой тоненькой брошюрки, на который мы с Андреем вовсе не рассчитывали.
Оттепель кончилась, и началось время закручивания гаек. В музее с уже готовой экспозиции выставки Фернана Леже, которая должна была открыться в следующем месяце, снимали картину за картиной. Вдова художника Надя Ходасевич не возражала: целый зал, освободившийся от картин Леже, она по договоренности с Фурцевой отвела работам своего нового мужа — молодого французского художника.
Меня отправили к Эренбургу, чтобы получить для выставки две принадлежащие ему работы Леже. С собой я прихватил Синявского, которому было интересно познакомиться с автором предисловия к нашему «Пикассо». Тогда только что прошла встреча правительства с творческой интеллигенцией, на которой Хрущев бранил непечатными словами мастеров кисти и пера. Говорили, что, когда брань вождя коснулась его персонально, Илья Григорьевич просто встал и покинул собрание. Теперь, у себя дома, Эренбург находился в состоянии некоторого нервного возбуждения. Вскоре должен был быть опубликован второй том его воспоминаний «Люди, годы, жизнь», и он боялся, что на книге, да и на всем его творчестве, будет поставлен крест. «Илья Григорьевич, — вставил в разговор Синявский, — пишите в стол». Эренбург помрачнел, помолчал и сказал (привожу его слова по памяти): «Я средний писатель. Я не могу писать в стол. Я знаю: то, что я пишу сегодня, нужно людям, а завтра это будет уже ненужным». Это было точно! Даже в самых скучных своих романах 40-х годов Эренбург всегда доходил до грани запретного, слегка переступал эту грань, за что неоднократно подвергался строгой критике в прессе. Я, по крайней мере, всегда находил в этих его романах что-то мне «нужное». И кто бы из наших «письменников» назвал себя средним писателем! Температура моего уважения к Эренбургу подскочила на несколько градусов.
Нашего «Пикассо» тоже перемалывали в прессе. Шестнадцатая сессия Академии художеств СССР 1961 года была отчасти посвящена отпору вражеской вылазке Голомштока и Синявского. Для этой цели была призвана тяжелая артиллерия. Огонь открыл сам президент академии Б. В. Иогансон: «Меня глубоко возмущают и авторы — молодые советские искусствоведы, воспитанники наших советских вузов, и редактор т. Пличе, и руководство издательства «Знание», разрешившее к печати эту глубоко ошибочную брошюру. Думаю, наши искусствоведы достойно ответят на выпущенную издательством «Знание» брошюру, разъяснят всю вредность подобных взглядов и дадут правильную оценку творчества Пикассо». Искусствоведы не заставили себя ждать. Ю. Д. Колпинский в своем докладе видное место уделил разбору ошибочных взглядов авторов брошюры и предисловия к ней И. Г. Эренбурга. Сталинский лауреат скульптор З. И. Азгур узрел в ней тенденцию отвлечь советского художника от его конкретной задачи. Итоги этой идеологической свистопляски подвел старый сталинский выкормыш В. С. Кеменов: «На этот раз статья И. Г. Эренбурга о Пикассо к путаной книге И. Голомштока и А. Синявского, наносящей серьезный ущерб делу борьбы за реалистическое искусство. Дело не только в том, что выход такой книги может сбить с толку некоторых молодых советских художников: они, работая в условиях строительства социалистической культуры, в конце концов разберутся в истине, но выход такой книги очень помешает процессу перестройки на реалистический путь многих прогрессивных художников, работающих в капиталистических странах, ибо в книге сданы главные позиции: наше понимание реализма и мысль о том, что реализм имеет действительное значение для плодотворного развития искусства».
Я сидел на галерке актового зала академии и удивлялся. Оказывается, наша маленькая — в 60 страниц текста с плохонькими черно-белыми репродукциями — брошюра нанесла вред не только советским художникам, но и зарубежным мастерам, которые, очевидно, по невежеству своему ничего о Пикассо не слыхали и могут почерпнуть неверное представление о нем из брошюры, изданной на русском языке. Ей Богу, на такой эффект мы с Синявским не рассчитывали.
В перерыве между заседаниями, спускаясь по парадной лестнице бывшего морозовского особняка, где теперь размещалась АХ, я услышал за собой голос: «Здравствуйте, Игорь». За мной шел Колпинский. Я поздоровался и пошел дальше. И вдруг откуда-то сбоку ко мне протянулась длинная рука: «Руку пожать», — прошептал Колпинский. Бедняга, он думал, что я не хочу подать ему руку. «Но я имен не произнес», — сказал он после рукопожатия. Действительно, критикуя книгу о Пикассо, имен авторов он не произнес.
Бедный Юрий Дмитриевич! Наш учитель по университету, блестящий лектор, искусствовед, ощущающий красоту и гармонию кончиками обнаженных нервов… Как-то он вел с нами занятия по античности в зале музея, и вдруг на гипсовое тело какой-то нимфы села муха. Колпинского передернуло, как будто насекомое коснулось вот этого его нерва. В юности ему удалось побывать в Италии, и с тех пор его тайным желанием было увидеть хотя бы еще раз холмы Тосканы, сокровища музеев Рима, Флоренции, Венеции, Ватикана… Академия художеств СССР имела где-то под Римом дачу, перешедшую к ней еще от царской академии. Единственной возможностью для него выехать за границу было попасть на эту академическую дачу. Ради этого Колпинский вступил в партию, стал членом академии, которую ненавидел вместе со всеми ее членами. Как-то в частном разговоре он высказался: «Кеменов? Ну, если ему скажут растлить на Красной площади собственную дочку, растлит!» (Кеменов одно время был президентом академии). Не знаю, удалось ли Юрию Дмитриевичу еще раз увидеть Италию.
Кто бросит камень в таких талантливых ученых, вынужденных ради своей профессии, а иногда и сохранения жизни идти на компромиссы, приспосабливаться, наступать на горло собственной совести? Это в отличие от приспособленцев по призванию, в которых камни бросать надо.
Борису Робертовичу Випперу наша книжка о Пикассо понравилась. Хотя его личные эстетические вкусы не распространялись дальше искусства XVIII века, он прекрасно понимал устремления и новации последующей художественной культуры. Однажды в музее слушали мою лекцию о современной скульптуре, в которой я много места уделил Генри Муру и гораздо меньше Мухиной. Лекция вызвала дружное осуждение, причем свой голос к общему хору присоединил и Виппер. Потом в нашем кабинете он горько сетовал: «Ну как вы можете восхвалять Мура! Ведь Мур это — задница!» Слово «задница» никак не входило в лексикон Бориса Робертовича, но точно определяло одну сторону пластики работ великого скульптора: ее тяготение к материально-телесному низу (по Бахтину). Для Виппера это был знак минус, для меня — плюс. И Б.Р. прекрасно понял и оценил нашу трактовку творчества Пикассо. Он даже предложил мне перейти на работу в Институт истории искусств, где он возглавлял западную кафедру. Это было пределом моих мечтаний! Но после разразившегося скандала такое стало невозможным. И в нашем кабинете Б.Р. давал мне дружеские советы, как вести себя дальше. Вот, говорил он, и его тоже в свое время критиковали за книгу «Английское искусство. Краткий исторический очерк», изданную в 1945 году…
Я хорошо помню эту «критику», окончившуюся изгнанием Виппера из университета. Мне, тогда еще студенту, почему-то случилось присутствовать в этот момент на кафедре. Зав. кафедрой русского искусства нашего отделения, талантливый, но не в меру темпераментный профессор Федоров-Давыдов, сам когда-то пострадавший, теперь набирал очки обличениями своих коллег. Когда его «критика» перешла грань приличия, Б.Р. снял очки, вынул из футляра другие, надел, взял портфель и вышел из аудитории, полностью сохранив человеческое достоинство.
…и тогда он написал свою критическую статью о западном сюрреализме. А теперь он советовал мне написать что-нибудь о советском искусстве. Мне стало очень жаль своего старого учителя: в его сознании все еще сидел страх тех времен, когда за такие проделки можно было и