Занятие для старого городового. Мемуары пессимиста — страница 28 из 48

оя знакомая обратилась в аналогичную организацию, и на просьбу о помощи для меня получила ответ: «Перед сионистским движением у Голомштока нет никаких заслуг». Что правда, то правда. К сожалению, мой случай не был исключительным.

* * *

Наша денежная проблема разрешилась неожиданно. Где-то ближе к осени из далекого Лондона позвонил нам мой старый приятель по университету Алик Дольберг. Он учился на романо-германском отделении филологического факультета МГУ, на последнем курсе был комсоргом в своей группе, в 1956 году был включен в список на экскурсию в ГДР, в Берлине сел в метро, вышел на первой станции Западного Берлина (тогда еще не было берлинской стены), миновал контроль и попросил политическое убежище у американцев. О наших затруднениях он узнал из английской прессы. По телефону он морочил голову (не столько мне, сколько КГБ) рассказами, что деньги на наш отъезд дает сам Пикассо и что какие-то английские издательства готовы выплатить авансы под мои будущие труды. Конечно, все это было липой. На самом деле Алик стал собирать для нас деньги, однако добыть такую сумму даже на Западе было непросто, если бы не его друг Байард Осборн-Лафайетт. Байард происходил из старого и очень богатого американского рода. Сам он не был богат, ибо по завещанию его предков всеми деньгами и имуществом семьи распоряжался фонд, и, как у многих почтенных американских фондов, в его бюджете существовала и статья расходов на благотворительность. Байард просто позвонил бухгалтеру и получил для нас чек на пять тысяч долларов. Дольберг обеспечил нас и английской визой.

Итак, я оказался перед выбором: Лондон или Иерусалим?

С детства я ощущал себя евреем, хотя семья была достаточно ассимилирована и никакого, кроме государственного, антисемитизма я на себе не испытывал — в школе меня не дразнили, на улице не оскорбляли, на работе не притесняли… Но и государственного юдофобства было достаточно, чтобы бежать куда глаза глядят. В московских спорах я стоял стеной за отъезд в Израиль. Да и Ветхий Завет, несмотря на мой агностицизм, был мне ближе всего.

С другой стороны, в области культуры я был англофилом. Любимыми моими писателями были тогда Стерн, Филдинг, Диккенс, а позже Честертон, Хаксли, Орвелл, Кестлер, Джойс (фрагменты из «Улисса» были опубликованны в журнале «Интернациональная литература» в 30-е годы); на большой выставке искусства Великобритании у нас в музее я впервые увидел в подлинниках картины английских мастеров. Во времена господства соцреализма история зарубежного искусства строилась по французскому образцу. Давид, Делакруа, Энгр, Курбе, революционеры и реалисты, шли во главе художественного прогресса, а о Тернере и Констебле мы из университетских лекций узнавали только, что Делакруа, увидав их картины в Лондоне, переписал свою «Резню на Хиосе» (хотя по сравнению с новациями английских мастеров его знаменитая «Свобода на баррикадах» выглядела политическим плакатом). «Франция после 1789 года, — пишет английский историк искусства Э. Грэм-Диксон, — была революционной нацией с консервативной культурой, Британия после 1789 года была консервативной нацией с революционной культурой». По официальной советской трактовке выходило как раз наоборот. Из кусочков истории, почерпнутых из книг (из Карлейля, того же Диккенса), складывалась картина страны с ее плавным, без сдвигов и революций на протяжении трехсот лет, развитием, где личное ставилось над общественным, права человека над государственными интересами, что выражалось в загадочным, непереводимом дословно на другие языки, словечком privacy. Все это было непохоже на то, чем нас пичкали в школе и в университете.

Итак, Англия или Израиль?

Мне было сорок три года. К физическому труду и ратным подвигам я был неспособен, а это, как мне казалось тогда, в первую очередь и требовалось Израилю. А что делать искусствоведу-западнику, не видевшему ни одного западного музея? Только что висеть на шее у государства, чего мне не хотелось. К тому же с моим лингвистическим кретинизмом овладеть ивритом было бы проблематично.

К Англии меня склоняли не только культурные интересы. Я считал своим долгом отчитаться за полученные деньги, источника которых я тогда не знал, и отблагодарить людей, помогающих нам эмигрировать. В конце концов все это вместе определило решение. Трехлетний Венька в московском метро перед остановками объявлял: «Следующая станция — английская!». Но до Англии пока было очень далеко. Мне еще предстояло поучаствовать в скачках с препятствиями, чтобы добиться права на эмиграцию.

* * *

Чтобы оформить документы на выезд, надо было пройти через ряд процедур, перепрыгнуть через ряд барьеров, которые власти ставили на пути эмиграции. Для меня таким барьером, перескочить который я так и не смог, была необходимость иметь согласие родителей на отъезд. Мама уже умерла, отец, которому перевалило за восемьдесят лет, проживал в Свердловске. Пришлось лететь к отцу, которого последний раз я видел в 1943 году.

Отец жил на окраине города с женой — простой милой женщиной. К моей идее эмигрировать он отнесся как к неправдоподобной фантастике, как будто я собирался улететь на Марс. «Зачем ты уезжаешь? — снова и снова спрашивал он. — Наша страна сейчас выпускает в год столько-то тонн стали, строит столько-то самолетов…» — «Папа, а ты летал когда-нибудь на самолете?» — «Нет, не летал». Так что ему было до…!? Он все еще жил советскими представлениями 30-х годов. Тем не менее бумагу со своим согласием он подписал. Этого было недостаточно: надо было еще заверить его подпись в домоуправлении или у нотариуса. Домуправ, прочитав мне мораль на тему, как безнравственно покидать престарелых родителей, заверить его подпись отказался. По сугробам и колдобинам свердловских окраин отец ковылял за мной от нотариуса к нотариусу, но слуги закона, прочитав в бумаге слово «Израиль», наотрез отказывались от заверения подписи. Добрались до самого горкома партии, но и там кроме ругани и нравоучений ничего не добились. В Москву я возвращался ни с чем.

В московском ОВИРе я долго объяснял его начальнику тов. Золотухину ситуацию в Свердловске, но в ответ слышал одно: без подписи нотариуса и печати документ недействителен. Тем не менее на окончательное и положительное решение о нашей эмиграции такая недействительность не повлияла. Мне казалось, что тогда в Союзе одновременно действовали две силы: центробежная и центростремительная. Одна выталкивала нас наружу, другая втягивала внутрь. Одна находилась в ведении конторы Андропова и стремилась очистить страну от диссидентов, другая проходила по ведомству ЦК КПСС, и всякие эмиграции были ей глубоко противны. Взаимосогласия между ними не было. Когда эти силы вступали в равновесие, мы оказывались в неопределенном состоянии, когда одна перевешивала другую, мы либо выкидывались наверх, либо опускались вниз — в тягостное ожидание нового соотношения этих сил.

Однажды вызвали меня в Московское отделение Союза советских художников под предлогом уточнения каких-то анкетных данных. Секретарша достала папочку, полистала какие-то бумажки и вдруг спросила: «А уезжать вы не собираетесь?» «Собираюсь», — ответил я. «Ну, тогда напишите заявление, заполните анкету…», — сказала она с явным облегчением. Очевидно, тут срабатывали центробежные силы, Золотухин из ОВИРа был частью сил центростремительных.

Интересно: то, что носилось в воздухе, что мы ощущали на собственной шкуре, уже тогда понимали наиболее проницательные западные писатели и политологи. Так, еще задолго до перестройки, Грэм Грин писал: «Любимая моя теория заключалась в том, что в один прекрасный день контроль над страной перейдет к КГБ… КГБ набирает самых блестящих студентов из университетов, владеющих иностранными языками, знающими мир, для которых Маркс не является авторитетом»[4]. То же говорил мне Щедровицкий: самые способные студенты с его курса философского факультета МГУ шли в КГБ. Через пятнадцать лет предсказание Г. Грина осуществилось.

* * *

В октябре пришли деньги из Лондона — пять тысяч долларов. Вместо долларов государство выдавало тогда получаемые суммы в неких валютных рублях, причем шестьдесят процентов оставляло себе. Эти странные рубли высоко ценились на черном рынке, ибо на них можно было покупать недоступные товары и продукты в расплодившихся тогда валютных магазинах — «Березках». За такой валютный рубль давали шесть или семь рублей обыкновенных; нам удалось за несколько дней распродать их среди знакомых по три рубля за штуку. Не помню, какой получилась эта сумма, но ее хватило с избытком на погашение недостающей доли выкупа (примерно в 20 тысяч рублей). Огромную кучу бумажек мы запихали в портфель, и я в сопровождении друзей Димы Сильвестрова и Миши Штиглица (каждый под два метра ростом) отправился сдавать их в московский банк.

Оставалось только купить билет на самолет и лететь по избранному маршруту. Но и это оказалось непросто; предстояло перепрыгнуть еще через один барьер. В международной кассе на Казанском вокзале мне было заявлено, что билеты на Лондон они не продают и что мне, как всем прочим евреям, полагается лететь в Вену. Но чтобы лететь в Вену, надо было иметь израильскую или австрийскую визу, а без таковых билеты мне все равно бы не продали. И опять наше дело с отъездом зашло в тупик.

Я в который раз побежал к Розановой жаловаться на судьбу. Майя буквально руководила нашим отъездом — решала денежные дела, распутывала сложные ситуации. По каким-то своим связям она добилась моей аудиенции с начальником всесоюзного ОВИРа генералом Вереиновым. Я шел туда, кипя от возмущения, с намерением бросить в лицо властям заранее приготовленную фразу: «Я не спрашиваю, за что вы деньги взяли, и не ваше дело, куда я уезжаю». Но в кабинете начальника я сразу же натолкнулся на непредвиденное. За столом сидел интеллигентного вида сравнительно молодой человек с университетским значком на пиджаке. «А, Голомшток. Марья Ивановна, — обратился Вереинов к женщине, сидящей за пишущей машинкой, — позвоните в кассы, чтобы Голомшоку продали билет на Лондон». На этот раз в кассах меня встречали как важную персону. Очевидно, звонок из всесоюзного ОВИРа означал для них, что за рубеж направляется человек с какой-то секретной миссией.