Некрасов. Начальник лагерной охраны. Он рассказывал, как, крепко поддав, по ночам для развлечения вваливался с приятелями в барак, поднимал с нар какого-нибудь не нравящегося ему зэка, выводил наружу и жестоко избивал. Я слышал этот его рассказ, притворившись спящим, когда в нашей комнате за столом выпивала компания сослуживцев отчима.
Никакой школы здесь, естественно, не предполагалось, и к началу учебы мы с Виталием Кандинским — единственным на прииске мальчишкой моего возраста — отправились верхом до трассы, а дальше на грузовике в поселок Ягодное — центр Северо-Западного горнопромышленного управления.
Школа-интернат была здесь городского типа. Сюда присылали детей из тех поселков огромной территории Управления, где школы отсутствовали. Состав учеников был смешанным. Здесь жили и обучались дети как вольнонаемных, вроде меня с Кандинским, так и заключенных-уголовников, чьи семьи решили поселиться неподалеку от своих бывших кормильцев. Последние и определяли общую атмосферу, царившую в школе: порядок жизни строился по законам уголовного лагеря. В нашем дортуаре, где спало примерно двадцать мальчишек, был свой пахан — здоровенный переросток, около которого суетились несколько приближенных — «тискали романы» и оказывали разные услуги, вплоть до постельных. Наши воспитатели были тоже из приблатненных, отсидевших свои сроки.
Преподавательский состав школы был, наверное, высокого класса — кандидаты, доктора наук, доценты из бывших политических заключенных. Но школа меня не интересовала, и учился я из рук вон плохо. Очевидно, я не понимал: какое отношение вся эта школьная премудрость имела к той лежащей за гранью человеческой культуры действительности, частью которой оказались и я, и мама, и отчим… Зачем мне все эти арифметики, грамматики, истории? Литературы?
Читал я мало. Ни библиотек, ни книжных магазинов, да и тов. Гайдар со своим Кибальчишом отбил у меня охоту к чтению. Как-то попались мне в руки «Три мушкетера» Дюма и очень мне не понравились. В содружестве этих лихих головорезов как-то просвечивали уже знакомые мне законы блатного мира: те же строгие моральные установки, обязательные для членов банды, то же самодовольно-презрительное отношение ко всем остальным (к фраерам), то же благоговение перед паханами (Людовиками), то же пренебрежение к жизни людей, которых можно насаживать на шпаги, как цыплят на вертела.
Кто-то подсунул мне Тургенева — «Вешние воды», кажется. И опять — полное недоумение. Природа, быт, люди — все это было совершенно не похоже на то, что лежало перед моими глазами. Но главное — язык: он показался мне сухим, вычурным и неестественным. Так люди не говорят. Вокруг все изъяснялись ненормативной лексикой, мы, дети, разговаривали на полублатной фене, и в воздухе висел мат. Это казалось нормальной человеческой речью; без мата она потеряла бы эмоциональную остроту и выразительность. (Уже в Москве, в школе, в разговоре с одноклассниками я как-то ввернул похабщину; мои цивилизованные собеседники посмотрели на меня удивленно. Я покраснел и потом несколько лет не мог произнести нецензурного слова.)
Вероятно, я несколько модернизирую, перенося на прошлое результаты более поздней саморефлексии. Но в культурном вакууме тогдашнего моего сознания не находилось никаких аналогий с прочитываемым, ему просто не за что было зацепиться.
Мое пребывание в интернате длилось немного меньше года. За это время в жизни моей семьи произошел еще один поворот.
Прииск Чекай, основанный, как я уже упоминал, на месте богатого месторождения, за первый год работы по добыче золота вышел на первое место то ли по Управлению, то ли по всей Колыме. В следующем году золотые запасы исчерпались и добыча резко сократилась. По правилам времени следовало отыскать виновного: отчима сняли с работы, и дело его направилось в судебные органы.
Итак, весной сорок второго года за мной в Ягодное приехали мама и отчим, погрузили на грузовик скудные мои пожитки, и по той же трассе мы отправились в Магадан. По дороге я выбросил в придорожный кювет свой школьный дневник.
Столица Колымского края тогда представляла собой большой поселок, застроенный главным образом двухэтажными деревянными бараками. Главная прямая улица (кажется, единственная) упиралась в сопку, у склона которой нас и поселили в одном из таких бараков. Здесь, на этом проспекте, сосредотачивалась культурно-административная жизнь города: солидные каменные здания различных учреждений, школа, больница, особняки высшего колымского начальства… Здесь же находился и магазинчик, где продавались без карточек крабы, морские бычки с головами в две трети туловища, какая-то мелкая рыбешка. Рыба плюс американский белый кукурузный хлеб были серьезным подспорьем к скудным продуктовым пайкам. До войны в маленьком магаданском зоопарке обитали два белых медведя; потом их мясо распределялось по карточкам. В общем, такого голода, как потом в Москве, тут не было.
Жизнь моя в Магадане мало чем отличалась от предыдущей. Школа меня по-прежнему не интересовала. Летом при первой возможности я бежал к морю, благо оно находилось, наверное, где-то в километре от города. Нигде больше я не видал таких километровых отливов, оставлявших целые озера, лагуны воды, в которой суетились маленькие крабы, шевелились морские звезды, сновала рыбешка, шевелили щупальцами медузы… От зимы, проведенной в Магадане, кроме нудных уроков в школе и катания по сопкам на лыжах, в памяти не сохранилось ничего интересного.
В городе пошаливала освободившаяся из лагерей уголовщина.
Однажды, возвращаясь с субботника (или воскресника), после того как всей школой мы собирали кормовой турнепс с колхозного поля, я увидел в конце улицы дымок. Пожар, интересно! Я помчался вперед, и передо мной открылась картина печальная: дым шел из нашего окна на втором этаже. Это, как позже выяснилось, блатные проиграли в карты соседнюю квартиру и, предварительно очистив, подожгли. А заодно сгорела и наша.
На следующий день в школе меня вызвали к доске. Ответить на вопросы по домашнему заданию я, естественно, не мог.
— Дневник!
— Он сгорел, — гордо ответил я.
— Голомшток! Выйди из класса! — заорала учителка, сочтя мой ответ оскорблением.
Я вышел и чуть не заплакал от обиды: ведь дневник действительно сгорел.
Но больше всего я скорбел о моих сгоревших иностранных марках. Я собирал их и приклеивал к страницам какой-то старой, ненужной книги. Коллекция была скудная. Но сами места их отправления — Великобритания, Франция, США, какие-то Колумбия, Тува, Перу, Либерия, Конго — были для меня манящими знаками иного мира — загадочного, странного, непонятного, но, во всяком случае, непохожего на тот, в котором мне пришлось пребывать и вырваться из которого я интуитивно жаждал с самого детства.
Печальный эпизод с пожаром сыграл для нас и свою положительную роль. С начала войны все договорные сроки работы на Колыме были отменены, и вырваться отсюда было возможно только с особого разрешения. Пожар, при котором сгорело все наше имущество, дал повод просить разрешение на возвращение в Москву. К этому времени судебное разбирательство преступления отчима как-то рассосалось само собой, нового назначения он не получил, да и селить нас, очевидно, было некуда. Короче говоря, разрешение было дано.
Летом 1943 года мы распрощались с Колымой, и эта «чудная планета, где девять месяцев зима, а остальное — лето», осталась позади.
При всей скудости полученного мною здесь образования опыт Колымы был, я думаю, первой и важной стадией формирования моего характера, моих привязанностей и антипатий, моего мировоззрения, т. е. личности. Не буду описывать всех виденных мной страшных сторон колымской действительности: она и без меня достаточно описана. Когда уже в Москве в шестидесятых годах известный литературовед Леонид Ефимович Пинский, сам бывший лагерник, дал мне прочитать четыре машинописных тома «Колымских рассказов» Варлама Шаламова, составленных Пинским вместе с их автором, я читал их, почти не отрываясь, целые сутки. Те же места, где проходили лагерные годы Варлама Тихоновича (Северо-Западное горнопромышленное управление, Ягодное, Сучан, Серпантинка…), те же пейзажи, даже имена лагерных начальников, с детства застрявшие в ушах, — кого-то из них я даже имел честь лицезреть воочию. Я видел много, чего в нежном возрасте видеть не рекомендуется: как травили собаками беглецов, как вохровец на моих глазах застрелил чем-то ему не понравившегося заключенного, как вели на расстрел легендарного лагерного убийцу Фомина[1]… Конечно, в детском моем сознании все это не складывалось в цельную картину, не открывало подлинной сути происходившего, но оседало в памяти. Его политическую основу, внутреннюю связь со всем, что происходило в стране, я осознал уже в Москве.
Глава 3Москва (1943–1946)
Из Магадана до Владивостока мы плыли на американском пароходе «Степан Разин», переданном Советскому Союзу по ленд-лизу, потом поездом до Москвы. Станции, полустанки… дикие толпы людей: женщины, дети, инвалиды войны, безногие, безрукие, штурмующие поезда и безжалостно сбрасываемые с подножек вагонов проводниками, — все это хорошо знакомо путешествовавшим по российским железным дорогам во время войны.
В пути я тяжело заболел, так что мы были вынуждены остановиться в Свердловске. И здесь я встретился с отцом — во второй раз после его освобождения.
За свою «антисоветскую деятельность» отец в 1934 году был осужден на пять лет лагерей — времена тогда были еще, по выражению Ахматовой, вегетарианские. Отбывал он свой срок на строительстве Восточно-Сибирской железной дороги где-то недалеко от границы с Китаем. Освободился в 1938-м и по дороге в Калинин заехал повидаться к нам на Лубянку. О чем мы говорили тогда, я не помню, но навсегда запомнил слова и даже мотив песни, которую он мне спел:
Мы работать не умеем понемножку,