Франциска чуть наклонила голову и напряженно ждала, сейчас я узнаю тайну, тайну его охоты за мной, его одержимого желания втянуть меня в эту историю. Она, что называется, не отрывала от него глаз и жадно вслушивалась в его слова, когда вновь раздался его голос.
— Вы свидетельница, — сказал он.
Она хотела встать, потому что моментально все поняла, ее остановила лишь мгновенная, почти физическая боль прыжка, к которому ее вынуждал ее ум, ее сообразительность, прыжка вперед, но в этот кратчайший миг ее мозг получил сигнал, переданный нервами. Она услышала на палубе шаги, увидела, как Патрик загасил сигарету, возможно, это посыльный, который принес документы, но тут она узнала пальто человека, спускающегося вниз по лестнице, бесформенное зимнее пальто неопределенного цвета. Она узнала его сразу Это было пальто Крамера.
В последнее время Массари не имел никаких претензий к игре Фабио, он даже ни разу не постучал из-за него палочкой по пульту, но и Фабио действительно старался играть «страстно», «взволнованно», но вдруг его охватило подозрение, что он играет сентиментально, и потому сегодня его игра была скорее жесткой, трезвой, почти сухой. Он играл так, как играл всякий раз, когда был не в настроении. Когда он был не в настроении, Фабио играл блестяще в техническом отношении и в соответствии с пожеланиями маэстро. Но от него не могло укрыться, что всякий раз, когда он играл так, Массари был немного разочарован. Техническое совершенство ценится не так высоко, как некая грубоватость чувства, подумал Фабио, но я ничего не могу поделать с тем, что я сегодня так трезв. Даже опера Монтеверди оставила его сегодня холодным, не музыка, конечно, ее ценность была вне сомнения, но ему пришлось признаться себе в том, что можно было воспринимать миф об Орфее как сомнительный, даже в каком-то отношении глупый. Сидя в уже опустевшей оркестровой яме, он задавал себе вопрос, возможно ли вообще критиковать миф. Разве мифы, как и деревья, или горы, или облака, не были просто явлениями природы? Чепуха, подумал Фабио, когда-то их придумали люди. Критиковать цветок я не могу, размышлял он, но условие, что Орфей не должен оглядываться на Эвридику, если хочет вывести ее из подземного царства, может быть подвергнуто критическому пересмотру. Строго говоря, это условие было глупым и несправедливым, бессмысленной наглостью бога, который решил потребовать слепого доверия, хотя на самом деле уместнее была бы чрезвычайная бдительность. Вообще эти боги! Все, что эти господа выдавали за свои деяния, не очень-то способствовало полнейшему доверию. Иногда это даже технически было не очень умело сделано. Фабио засмеялся, поймав себя на столь мятежно-трезвых рассуждениях. Логические ошибки, заключенные в мифе об Орфее, были делом рук человеческих, люди придумали себе богов, которые требовали безоговорочной веры и послушания, наглых богов, и в конце концов они придумали одного Бога, которого заставили заявить, что все, что он делал, хорошо; но вполне возможно, что Бог думал обо всем этом совсем по-другому, может быть, богам или Богу совсем не нравилось, что к ним относились столь некритично, вполне вероятно — Фабио все больше погружался в мысли, от которых его нынешнее трезвое состояние духа словно улетучивалось, — вполне вероятно, что Бог предпочитал смотреть критические рецензии о своих творениях, чем внимать хвалебным гимнам. Фабио считал невозможным отрицать Бога, но он не мог представить себе Бога, который не был бы готов выслушать критику по своему адресу.
Монтеверди замечательно выразил это в своей музыке. Для него Орфей был трагической жертвой божественной бессмысленности. И поэтому, подумал Фабио, на генеральной репетиции послезавтра утром, а потом на премьере вечером я не буду играть так жестко, так трезво, как сегодня. Монтеверди предназначал смычковые инструменты для того, чтобы выразить страдания людей; для выражения надежд, коротких триумфов и утешения служили два кларнета, четыре трубы и четыре тромбона, а также обе маленькие скрипки «alia francese». Разочарование, сожаление, трагизм были отданы смычковым, и лишь один-единственный раз он разрешает нам торжествовать, да и то тихо, в «пьяниссимо» пятнадцати двойных тактов той маленькой симфонии, музыка которой усыпляет перевозчика в царстве мертвых, Харона, чтобы Орфей и Эвридика могли переправиться через реку теней. «Пьяниссимо», чтобы перехитрить богов, подумал Фабио, вот, наверное, чего не хватало этому Аль-до из фильма; хитрость мелодии, пятнадцать двойных тактов, с помощью которых ему удалось бы усыпить невидимого паромщика, мешавшего ему перебраться через серый поток теней, который он заметил, когда бродил там, где большая река впадает в море.
Железный занавес был опущен, и зрительный зал «Фениче» был темен, Фабио видел лишь очертания лож и кое-где мерцание позолоченной резьбы парапетов, в которой отражался свет двух или трех оркестровых светильников, еще горевших над пультами. Пахло пылью, кулисами, духами былых страстей, грацией.
Фабио положил скрипку в футляр и поставил его возле своего пульта, потом он вышел из театра. Через два часа начинался вечерний спектакль. Жизнь, кипевшая на площади перед театром, после таких минут всегда казалась ему чем-то непривычным и странным.
Он поел стоя в каком-то кафе-автомате, прошелся немного, оглядывая витрины и ничего не купив, потом заглянул к Уго, встал к стойке и выпил стакан красного вина. Он уже хотел было повернуться, чтобы уйти, как вдруг почувствовал чье-то прикосновение к рукаву своей куртки. Он сильно удивился, узнав лицо женщины, которую он уже однажды видел, в неоновом свете бара Уго он не мог разглядеть цвет ее глаз, но зато цвет ее волос, которые, кстати, были плохо причесаны, напомнил ему форму некой строфы. Строфа звучала, как и должны звучать строфы: коротко и настойчиво. Она была воплощением зависимости, еще и потому, что в ней каждое слово зависело от другого. И только когда Фабио понял смысл слов этой строфы, женщина, коснувшаяся его руки, начала говорить.
Подчиняясь внезапной интуиции, Франциска наблюдала не за Крамером, вошедшим в каюту, а за Патриком, с того момента, как он загасил сигарету, решительным и как бы завершающим жестом. За тем, как он потом поднял голову и взглянул навстречу Крамеру, напряженный, с едва заметно проявляющейся нервозностью в движениях, в осанке; если не ошибаюсь, он вовсе не захвачен врасплох, исключено, я не ошибаюсь, он ждал Крамера.
Крамер остановился там, где кончались ступени, статуя в бесформенном зимнем пальто неопределенного цвета, статуя из грязного бетона с большим белым гипсовым лицом; сейчас Патрик выстрелит, это редкостный шанс для него, если Патрик сейчас выстрелит, произойдет только одно: гипсовая маска разлетится в клочья; длившуюся вечно секунду она смотрела на эту маску, ждала что она вот-вот распадется, но она не распадалась, она, наоборот, двинулась вперед, пока не попала в круг света, отбрасываемого лампой в каюте. Франциска ждала движения Патрика, решающего движения Патрика, но он даже не шевельнулся, она только услышала его голос, в котором ирония пыталась скрыть легкую нервозность.
— Добрый вечер, Крамер, — сказал Патрик, — какой сюрприз!
Крамер не обратил на него ни малейшего внимания. Он поднял руку, правой рукой отодвинул рукав своего пальто, но посмотрел не на часы, а на Франциску:
— Семь часов. Почему вы не в «Квадри»?
Это был уже слишком откровенный террор, Крамер, или Машина допросов, Франциска даже попыталась засмеяться, но напряжение восстановил Патрик, страх Патрика, который словно растекался по крышке стола из тикового дерева, ручей страха, лужа слов.
— Это я задержал даму, — услышала она его голос, — она уже собиралась к вам.
Франциска все еще сидела на скамье, она бегло взглянула на Патрика, чьи слова окружали ее и Крамера жужжанием, словно стая мух, отвратительная стая, этот негодяй, этот трусливый пес, здесь сейчас существуют только Крамер и я, она чувствовала, что она одна, наедине с Крамером. Или я чего-то не услышала, не услышала того, чего Патрик не сказал? Ведь не может быть, чтобы он так откровенно предал меня?
Крамер по-прежнему не обращал на Патрика никакого внимания.
— Сегодня утром я сделал ставку на пассаж, — сказал он Франциске, — и вы пришли. — Он произнес это без издевки, почти равнодушно, он просто констатировал, вел воображаемый протокол. — Сегодня с середины дня мне уже не нужно было поручать кому-либо следить за вами, следить надо было за катером О’Мэлли. — Он сделал движение головой в сторону Патрика. — Ваши отношения еще не были закончены, мне это было ясно. При таких обстоятельствах, как я высчитал, катер покажется вам наилучшим шансом удрать.
Он посмотрел на нее сверху вниз.
— Просто невероятный шанс, — спросил он, — не так ли? Слишком прекрасный, чтобы быть реальным. — Он вдруг превратился в этакого покачивающего головой добродушного чиновника, благосклонного убийцу, который поучает ребенка: — Заметьте себе на будущее — таких шансов вообще не бывает.
— Для какого будущего? — спросила Франциска. — Того, которое вы мне уготовили?
Она вдруг почувствовала, как жарко в каюте и что она все еще сидит в пальто, но теперь уже нет смысла его снимать, никакого отплытия не будет, мне придется сейчас встать и уйти вместе с Крамером, она посмотрела на стакан виски, из которого выпила совсем мало, кубик льда растаял, возможно, несколько выпитых капель разогрели меня, не буду больше пить.
— Хотите глоток виски? — спросил Патрик, обращаясь к Крамеру. — Давайте поговорим спокойно!
Снова этот противный рой мух, он хочет сохранить лицо, он изображает вдруг разумного человека, ясную голову он якобы пытается соблюсти разумную меру, демонстрирует английский здравый смысл.
— Не люблю я вашу английскую сивуху, — сказал Крамер. — А что касается ваших спокойных разговоров, то вы уже все выложили Кварини из Интерпола.