Так же, как честь дезертира состоит в том, чтобы отвернуться от лика смерти, от головы Горгоны, которая не освобождает для действий, а превращает в камень того, кто на нее посмотрит.
Сильнейший испуг я испытал лишь однажды в жизни, осенью 1933 года, в камере мюнхенской гестаповской тюрьмы, когда меня арестовали во второй раз. Испуг и его высшее проявление — ужас находит на человека извне, в то время как страх заключен в нем с самого начала. Как и мужество, он составляет часть человеческой натуры. Между страхом и мужеством заключены оба других естественных человеческих свойства — разум и страсть. Они подводят человека к решению, когда он должен выбрать между мужеством и страхом. В ту крошечную долю секунды, которая предшествует секунде решения, осуществляется возможность абсолютной свободы, которой обладает человек. Человек свободен не в сам момент действия, ибо, осуществляя его, он восстанавливает старое напряжение, в токе которого кружит его натура. Снимается оно лишь в неуловимый миг между мыслью и делом. Мы свободны лишь в отдельные мгновенья. В мгновенья, которые драгоценны.
У моей книги лишь одна задача: описать один-единственный миг свободы. Но в ее задачу не входит утверждать, что величие человека осуществляется лишь в такие мгновенья. Мыслима жизнь, в которой свобода так и остается непознанной и которая тем не менее полностью подтверждает свою ценность. Ценность человека состоит в том, что мужество и страх, разум и страсть он понимает не как враждебные противоположности, которые ему надлежит разрушить, а как полюсы одного поля напряжения, которое есть он сам. Ибо как же может существовать смертельная вражда между свойствами, которые столь очевидно принадлежат к человеческой природе, что, пожелай кто-то ампутировать одно из них, умрет сама душа? Сколько есть живых трупов, которые — какой бы цветущей ни выглядела их плоть — умерли потому, что искоренили в себе страх или мужество, разум или страсть? Свобода — лишь возможность, и если удастся ее осуществить, значит, очень посчастливилось; но важнее всего — сохранить в себе способность к свободе.
(И потому я полагаю, что образ мыслей, при котором есть место только страху или тревоге, а нет — беззаботности, жажде приключений и храбрости, ведет к несвободе. В этом случае человек смотрит в лицо смерти, в лицо Горгоны, и потому превратится в камень.)
Предрасположенные к свободе, наши свойства обитают в эфире настроений. Без предгрозовой духоты или свежести пассатов, без дизельного топлива или аромата старинного парка, которые доносит до нас наше настроение, мужество и страх, разум и страсть тут же погибли бы. То, что окружает нас, — это воздух настроения, и, будучи эфирным элементом, оно в то же время является элементом эстетическим. Шлейсхеймский парк. Лишь благодаря своей подверженности настроениям мы создаем искусство.
Искусство — это отнюдь не дело муз, умеющих сочинять стихи, рисовать или играть на кифаре, а ощущение, возникающее у нас при виде куска проржавевшей железной ограды, к которой мы прикасаемся, стоя на балконе, выходящем на задний двор, и оглядывая ряды окон жилого дома напротив, прислушиваясь, как фрау Кирхнер с нижнего этажа гремит посудой.
Искусство не имеет ничего общего с умением, иначе было бы немыслимо, чтобы текстильный фабрикант Рейнхард из Крефельда формулировал прозрачные как стекло, холодные как лед, драгоценные мысли, слушая, как Вильгельм Фуртвэнглер с невыносимой напыщенностью и без всякого темперамента дирижирует увертюрой к «Вольному стрелку».
И пока некий художник и некий теоретик в унылом от голода и необычайно трогательном, заполненном сумерками ателье в Швабинге спорят о предметном и абстрактном искусстве, в нескольких кварталах от них человек по имени Рихард Отт с помощью бумаги, красок и кисти создает живые фигурки играющих детей, делающие наглядным то настроение, которое вызвало их к жизни.
Отдавшись настроению, воздуху нашей души, все мы гениальны. Существуют лишь гении или живые трупы. Я предлагаю, чтобы институт демографии провел перепись населения для учета гениев и живых трупов.
А музы — это символы, то есть эрзац реальности. Музы — pin-up-girls[38] символистов-лакировщиков, создающих красивую литературу, красивую живопись и красивые ноты. Они висят в виде копии в их эстетизированных гостиных, а тем временем абсолютно далекий от муз конструктор Дик Барнет — никого не интересует, как действительно зовут великого художника, — в одном из кабинетов корпорации «Локхид Эйркрафт», Бербэнк, Калифорния, набрасывает контуры реактивного истребителя F-94.
Он делает это в первую очередь на основе тщательнейших расчетов, то есть опираясь на разум, но только страсть может создать такую чистую форму, в которой еще не угас отзвук тайной борьбы между мужеством и страхом в груди Дика Барнета; ощущается, что, создавая эту форму, он двигался по острию ножа. Одно малейшее движение, и он бы сорвался. Один-единственный ложный поворот ума — и реактивный истребитель F-94 не стал бы тем совершенным произведением искусства, каким он является. А ведь есть еще и атмосфера Бербэнка, Калифорния, настроение, воздействующее совершенно неосознанно для Барнета, определенный красный цвет бензоколонок на заправочной станции, по утрам, на пути к заводам «Локхид», или линия шеи его жены, в свете уличного фонаря, когда вчера вечером, возвращаясь из кинотеатра, они вышли из автомобиля.
Миллионы настроений, воздух нашей души, эфирный, то есть быстро испаряющийся элемент, в котором обитают наши свойства, — возникают из Ничто или от Бога.
Я набросал эскиз моего образа человека. Возможны варианты. Я не философ. Задача писателя — описание. Я не интерпретировал человека, как это делают философы, а описывал его. Описывал человека, потому что должен описать свой страх. Запрятанный в нас страх, который мы не имеем права разрушать, если хотим остаться живыми.
Например, страх, испытанный четыре года назад у подножья горы Лимбург, в нескольких километрах севернее Брейзаха, на берегу Верхнего Рейна, в зарослях пойменного леса, когда началась война. Французская артиллерия ежедневно обрушивала на наблюдательный пункт у Лимбурга определенное количество снарядов. Под грохот этих снарядов, пролетающих над головой, я сидел с группой солдат строительной роты, в которую меня зачислили. Все мы испытывали страх, особенно в первый раз. Никогда еще мы такого не слышали. А было это вполне безобидное дело, просто детские игрушки по сравнению с тем, что началось потом, вместе с ночными бомбежками на так называемой родине. Но именно потому, что дело было такое безобидное, страх проявлялся особенно явственно.
Он начинался вместе с ожиданием напоминавшего звук вылетающей пробки залпа французских орудий, стоявших по ту сторону, на краю рейнских джунглей. С пением приближающегося снаряда он возрастал и, наконец, всаживал свое кинжальное жало в желудочек сердца, как раз тогда, когда снаряд словно замирал на какой-то миг над нашими головами. Это был тот миг, когда даже испытанный фронтовик унтер-офицер наконец-то переставал объяснять нам, что снаряд, приближение которого мы слышим, не опасен; секунда, когда я, прервав свое судорожно-лирическое созерцание одного из протоков древнего Рейна, лежавшего передо мной, отводил взгляд от зарослей ивняка с их серебряной листвой, от покрытого глинистой коркой остова корабля в желтой стоячей воде, от зноя и молчания — мой натренированный взгляд, который я научился задерживать на чем-то в секунду страха, — и вместо этого проводил прямую линию между своими глазами и грязными носками сапог, которые, явно отделившись от меня, хотя из них торчали мои ноги, стояли на земле, опираясь на металл моей саперной лопатки.
Позднее, мы привыкли к этому, как и к настроению, в которое нас ввергали тучи комаров и несусветный зной. Но тогда свобода была невозможна, невозможен тот длящийся долю секунды перерыв тока, напряжения между страхом и мужеством, из-за чего и следовало сохранять страх, чтобы остаться в живых.
Нет, тогда, весной 1940 года, на Верхнем Рейне, свобода покинула мир и меня. Дезертирство было невозможно, да я и не хотел его; нельзя было пересечь бурный поток Рейна, а если бы это и удалось, пришлось бы натолкнуться на армию, которой предстояло поражение. Но плохо было то, что я даже не желал дезертирства. Я был тогда в таком упадке, что считал победу немцев возможной. Я считал тогда, что у канализационной крысы есть шанс. Всякий раз, думая об этом, я мысленно плююсь. Но у меня, по крайней мере, еще хватало чутья сохранить свой страх. Если бы я его преодолел и разрушил, дал бы мужеству одержать верх, я стал бы равнодушным. «Тупым» — вот правильное выражение. Я стал бы тем, во что намерена была превратить меня крыса, вылезшая из канализационного люка.
В годы войны, которые затем последовали, я пас не только мужество, но и страх, вплоть до тех дней, когда решился на побег. Никогда у меня не хватило бы мужества бежать, если бы в той же мере, в какой я был смел, я не был бы труслив.
Таким я был под Пьомбино, на холме, когда глядел на опустошенный, проникнутый вселенским страхом, изуродованный военной техникой пейзаж, и таким я был в тот день — на следующий день после гонки по холмам, — когда вместе с Вернером осторожно продвигался по шоссе, ведущему через долину мареммы.
В полдень мы увидели Тарквинию, лежащую на горе. Высоко, словно циклопы, вздымались гигантские этрусские стены из тесаного камня, на которых был построен замок маркграфини Тосканской. Шоссе бесконечным серпантином вилось вверх. Небо, под которым тянулась лишенная тени дорога, было свинцово-белым от зноя. Стояла такая жара, что мы могли только догадываться о близости моря, которое с этой высоты должно было казаться и осязаемо достижимым, и безгранично далеким. Но в солнечном чаду все вокруг курилось, было нераспознаваемо, и лишь то, что на западе к резкой, смертельной белизне раскованного света примешивались шиферно-темные краски, напоминавшие грозовую стену, возвещало о его близости. Нам понадобилось два часа, чтобы пройти три километра, от подножья горы до лежащего на вершине города. Когда мы взобрались наверх и расположились отдохнуть на маленькой, окруженной платанами полянке, снова появились самолеты. Они возникли откуда-то из-за моря, были видны уже издалека, сотни машин, и их уверенный, медленный полет сразу же напомнил нам о нашем страхе. Вокруг не было места, где мы могли бы укрыться