Я произнес эти слова не моргнув глазом, а сам, в душе, усмехнулся по поводу примитивной попытки канализационной крысы привязать меня к себе. Ведь и простейшее из всех возможных размышлений обнажает абсурдность этой присяги.
Кто в пору господства канализационной крысы отказывался явиться на призывной пункт, того убивали или, как минимум, на много лет отправляли в концлагерь. Та же участь постигла бы и того, кто, втянутый в мощное сопло массовой судьбы и став солдатом, в последнюю минуту отказался бы принести присягу.
Таким образом, присяга приносилась по принуждению. Отказ от нее был равносилен смерти. Тем самым она ничего не стоила.
Неверующий может произнести слова присяги так, что они не коснутся ничего, кроме губ и языка.
Верующий знает, что присяга в высшем смысле привязывает его к Богу. Клятва, данное под присягой свидетельское показание всегда добровольны. (Быть освобожденным от них можно лишь в том случае, если божьей правдой обнаружится, что присяга, преднамеренно или непреднамеренно, была ложной.)
Никогда диалектическое соотношение связанности и свободы не проявляется сильнее, чем в присяге. Предпосылкой клятвы должна быть свобода того, кто дает клятву.
Присяга — это религиозный акт, или она бессмысленна.
Но большинство немецких солдат не верили в Бога или были индифферентны к религии, в том смысле, что, кроме моментов полнейшего одиночества или близости смерти, не думали о том, верить им в Бога или нет.
По этой причине большинство немецких солдат вообще не имели права принимать присягу.
Не имел такого права и их фюрер, поскольку отрицал Бога и преследовал любые религиозные побуждения, ибо они способствовали тому, что в сознании людей его персона сокращалась до своего реального размера. На место того божественного, что возвышается над человеком, а значит, и над ним самим, он поставил пустое, хотя и отмеченное знаком ужаса понятие: провидение.
Правом принимать присягу обладал единственно верующий, который решался на этот шаг, полностью его осознавая. Были ли вообще такие верующие? Если они и были, то их поразила слепота. Они взяли на себя тяжкий грех.
Ибо они должны были, если в них жила еще хоть искра разума, сказать себе, что Бог не может быть заинтересован в том, чтобы люди повиновались канализационной крысе, да еще безоговорочно. И если они не могли постичь этого разумом, то должны были почувствовать, что люциферова крыса, беснующаяся против Бога, оскверняет святость присяги, претендуя на то, чтобы присягали в верности ей.
Но верующие или неверующие — все они были одурманены.
Их отцы и деды и мужчины всех предшествующих поколений приносили солдатскую присягу. Они клялись, и их поглощало могучее, древнее табу, и они были неспособны распознать за стеклянным колпаком святости, рожденной из слов и заклинаний, абсолютную пустоту. Ибо с определенного момента истории пространство за стеклянным колпаком присяги оказалось пустым.
Этот момент — Французская революция. Консерваторы всех стран земли с издевкой доказывают, что принцип всеобщей воинской повинности восходит к одному из самых революционных событий мировой истории. Это верно, но так же верно, что они украли у Великой революции только этот принцип, но не взяли основополагающие принципы свободы, равенства и братства и защиты прав человека.
Но как бы то ни было — с начала XIX века современные государства стали принуждать всех мужчин на своих территориях к солдатской службе. Принуждение, в определенных пределах, бывало и раньше. Но принципом оставалась все же добровольность, хотя понятие «солдат» постепенно менялось: от ландскнехта к гвардейцу Фридриха Великого. Ландскнехт приносил присягу по доброй воле, на завербованного же силой положиться было нельзя.
Всеобщий рекрутский набор не оставлял человеку никакого выбора. И тем не менее завербованного по принуждению заставляли приносить старую, свободную присягу ландскнехтов и гвардейцев.
Это имело еще хоть какую-то видимость смысла, пока большинство верило в Бога и глава государства, правитель, ощущал себя как правитель милостью Божьей. Пока идея отечества еще была всеобщей и право, во всяком случае, в своей основе, еще было автономным.
Но всеобщие идеи улетучивались, большинство уже не верило в Бога, а гигантское меньшинство даже начало отвергать идею отечества. Оставалась власть как таковая, которая, впрочем, для части людей обретала мифический блеск, в то время как для другой части становился очевидным империалистический характер эпохи.
В ходе этого процесса всеобщая воинская повинность стала прерогативой власти. Она утратила и тот смысл, которым обладала — правда, всего лишь одно историческое мгновенье. Рожденная идеалистическим взлетом, она столетие спустя разоблачила идеализм как иллюзию. В каждом рыке гаутп-фельдфебеля заново совершалось Восемнадцатое брюмера Наполеона Бонапарта.
А свободно осуществляемый религиозный акт присяги, клятва свободных борцов на Рютли превратилась в шаманство, празднество для заарканенных, в заклинания, произносимые в пустоту казарменных дворов и даже не отдающиеся эхом от стен умершей веры.
Такова была причина, по которой я за всю войну не встретил среди рядового состава, в котором находился, ни одного солдата, который когда-либо проронил хоть слово о присяге. В абсурдности войны, которую вела канализационная крыса, каждый смутно ощущал абсурдность всеобщей воинской повинности и солдатской присяги. В той одновременно империалистической и идеологической войне новейшего исторического момента, представшей благодаря Гитлеру в своем чистом виде, воинская повинность и присяга воспринимались уже не как обязательство, а как безоговорочное принуждение. Эпоха шла к своему концу.
Оказалось, что насильственное принуждение к солдатской службе и присяга нарушают основные права человека. Даже в тех случаях, когда современная система власти настолько гуманна, чтобы разрешить некоторым, немногим, руководствоваться собственной совестью, запрещающей службу в армии, хоть и «оборонительной».
Решение участвовать в борьбе не на жизнь, а на смерть может принять лишь свободный человек.
Присягу может принести лишь верующий верующему.
Войско будущего может быть лишь армией добровольцев. Судя по положению, в котором находится сегодня вера, присяга в такой армии немыслима.
Такая армия добровольцев будет гигантской, если она готовится к отражению несправедливого нападения. При начале войны в нее устремятся многие новые добровольцы, и ей окажет помощь то необходимое множество партизан, которое является непосредственным следствием злодеяний противника, поддавшегося блеску власти.
То общество, которое рождает такое войско, даже если оно проиграет многие сражения, даже если не одержит победы, тем не менее создаст фундамент будущего. Даже при поражении дух его как превосходящий превратит победителя в побежденного, утратившего исторический смысл.
Но по отношению к принудительной армии старого стиля человек, если только он этого хочет, может сослаться на свои основные права.
Против крайнего принуждения безоговорочной всеобщей воинской повинности и приказной присяги он может выбрать лишь крайнюю форму самозащиты: дезертирство.
Хотелось бы мне, чтобы я разбирался во всем этом уже тогда, когда стоял возле своего перевернутого велосипеда на шоссе в центральной Италии и озирался по сторонам, как загнанный зверь. Но возможно, что это было бы плохо — знать слишком много в момент действия, держать в голове все аргументы и контраргументы и тезисы; для того, кто действует, незнание может означать фору. Осматриваясь и проверяя местность, я думал — с буйным чувством торжества — лишь о свободе, которую добыл себе сам.
Там, где я стоял, дорога вилась по длинному холму. Я взял велосипед и с трудом потащил его вверх по склону, метров на сто, пока не оказался в рощице, состоявшей из молодых, густо растущих акаций. Когда меня нельзя было уже увидеть с шоссе, на котором время от времени появлялся то связной-самокатчик, то грузовик, то несколько отставших пехотинцев, спешивших догнать основную массу отступавших, я опустился на землю.
Устроившись поудобней, я быстро заснул. Иногда просыпался и, прищурив глаза, рассматривал сквозь крышу из листвы проносившиеся очень низко самолеты, которые пулеметными очередями накрывали какие-то цели на шоссе.
В пять часов пополудни я решил двинуться в путь. Я съел немного печенья — готовясь к операции, я запасся печеньем и шоколадом на три дня — и приготовился к походу. Я изуродовал заднюю шину велосипеда так основательно, что для каждого испытующего ока невозможность ремонта была очевидной; затем я вернулся на шоссе и, ведя велосипед, отправился в путь. Самолеты почти полностью исчезли с неба, и только один-единственный раз из-за пролетающей над шоссе машины мне пришлось искать укрытие. Дорога была совершенно пустынной, казалось, что у войны выходной. Время от времени я встречал бредущих в обратном направлении солдат, но не обменивался с ними приветствиями, кроме одного фельдфебеля, который, хотя я его об этом не просил, рассказал мне, что его передвижная радиостанция лежит разбитая «там, впереди», при этих словах он не очень отчетливо указал на юг. «Там, впереди, — добавил он, — американцы, множество американцев».
— Но впереди ведь, наверно, есть достаточно и немецких войск, — спросил я, желая прозондировать обстановку. — Не видели ли вы случайно мою часть?
— Самокатчики? — переспросил фельдфебель и недоверчиво посмотрел на мой велосипед. Да, пару бедолаг, сбившихся с пути, он там — снова неуверенный жест, указывающий направление, — видел. Но это почти и все, кроме них, никого вблизи от врага нет.
— Поторопись, приятель, — ухмыльнулся он, — смотри не опоздай, когда противник схапает твою команду.
— Да обойдется как-нибудь, — ответил я.
Он рассмеялся во весь рот каким-то невыразительным смехом и пошел дальше.
Некоторое время шоссе еще пролегало среди полей, потом пейзаж стал более изощренным, и дорога пошла то вверх, то вниз. Из холмов все больше выступали скалы, образованные из светлого пористого камня, в котором открывались входы в пещеры. Перед одной из таких пещер стоял на посту украинец, рассказавший мне на ломаном немецком, что внутри скалы расположены большие склады оружия.