Западноевропейская поэзия XX века — страница 12 из 21

ГАБРИЭЛЕ Д’АННУНЦИО

Габриэле д’Аннунцио (1863–1938). — Поэт, прозаик, драматург. Творчество д’Аннунцио отразило в себе едва ли не все особенности литературных течений на рубеже двух столетий. Изощренная по форме сенсуалистическая поэзия д’Аннунцио, еще далекая вначале от риторики будущего «сверхпоэта», отличалась смелостью эксперимента в сфере поэтического языка, во многом определив направление последующих поисков в этой области. Самыми серьезными достижениями д’Аннунцио-лирика являются «Райская поэма», с ее мотивами любви и мечтой о родной земле, и цикл «Алкион» (1904) — написанный на одном дыхании гимн лету.

Одержимый гипертрофированным самолюбием, движимый отчасти ницшеанскими идеями «сверхчеловека», отчасти жаждой популярности, д’Аннунцио проделал путь от националистических и империалистических проповедей до принятия фашизма (любопытно при этом, что в последние дни жизни он сочинил эпиграмму на Гитлера).

Основные поэтические произведения д’Аннунцио: «Весна», 1879; «Новая песнь», 1882; «Римские элегии», 1892; «Райская поэма», 1893; «Гимны», 1903–1912.

На русский язык переведена большая часть прозаических и драматургических сочинений д’Аннунцио, чего нельзя сказать о его поэзии.

О МЕСЯЦА СЕРП НЕВЫСОКИЙПеревод Евг. Солоновича

О месяца серп невысокий,

в пустынных волнах отраженный,

о серп серебристый, каких сновидений

колышется нива в сиянье твоем!

Дыхание трепетных листьев,

и вздохи цветов на полянах,

и сонное море… — ни песен, ни вскрика,

ни звука не слышит безмолвный простор.

Усталый гурман и любовник,

бессмертный народ засыпает…

О серп невысокий, каких сновидений

колышется нива в сиянье твоем!

ВЕЧЕРПеревод А. Ларина

I

О милости прошу — не уходите

во тьму. Останьтесь! Неужели надо

вам света? Нет! Останьтесь, чтобы спада

не знал мой сон. Молю, не уходите.

Мне чудится, что нас изъест, как пламя,

палящий свет. Как долго день тянулся,

как долго! Я невольно содрогнулся:

он возвратится снова. Свет — как пламя.

Он мучит нас. В полдневном свете взгляды

мертвы в глазах усталых ваших. Тщатся,

но словно не решаются подняться

завесы век, и гаснут ваши взгляды.

Нет ничего, нет ничего печальней

в приходе тьмы, чем миг, когда на коже

ресницы застывают, как на ложе,

а складки губ лежат еще печальней.

II

Но кто найдет глаза щедрей и глубже,

чем ваши, если солнечное око

погаснет? И какой душе от рока

достался в дар провал грустней и глубже?

Я ничего подобного не знаю,

что бы лучилось столь же величаво

в вечерней мгле — бледна созвездий лава,

бледны цветы. Подобного не знаю.

Но что уравновешивает в жизни

моей души паденья без предела

и ужасы? Не умирает тело,

причастное потусторонней жизни.

С причудливым и зыбким очертаньем

слилась на небе тьмы вечерней пена,

на волосы ложится постепенно

вся эта тьма единым очертаньем,

одной волною и одной рекою

таинственной, упрямо вовлекая

в свои круги и память иссекая,

вторгаясь в разум древнею рекою.

III

Ты, в чьих глазах огромных средоточье

души моей и сердца трепетанье,

плачь надо мною, плачь, сестра страданья,

сестра заката, жизни средоточье.

Чтобы утешиться в минуту скорби,

тебя я создал из чистейшей сути,

нетленный призрак, но в душевной смуте

ты не утешишь глубочайшей скорби.

ПАСТУХИПеревод Евг. Солоновича

Сентябрь, пора и нам. Повсюду сборы.

Сегодня пастухи мои в Абруццах,

открыв загоны, покидают горы,

влекутся к Адриатике пустынной

и — словно пастбища в горах — зеленой.

Они припали, уходя, к студеной

воде, чтоб вкус родной остался в каждой

груди отрадою в дороге долгой

и верх как можно дольше брал над жаждой.

Сменили напоследок хворостину.

Старинная тропа ведет в долину,

шаги трава густая заглушает,

безмолвная, как медленные реки.

О клич того, кто первым возглашает

о том, что наконец он слышит море!

И берегом уже отара вскоре

идет. Ни дуновенья. Ярким светом

настолько шерсть отбелена живая,

что стала на песок похожа цветом.

Знакомый шум звучит во мне стихами.

Зачем я не с моими пастухами?

ГВИДО ГОЦЦАНОПеревод Евг. Солоновича

Гвидо Гоццано (1883–1916). — Виднейший представитель так называемого «сумеречного» направления, противопоставившего пышной риторике и традиционализму XIX в. приглушенную меланхолическую тональность, подчас близкую к разговорной, и подчеркнутую разочарованность в жизни (отсюда — склонность к описаниям тихой провинции, монотонных будней, больниц, монастырей; отсюда — демонстративная тоска по прошлому, по фамильным особнякам и буржуазным салонам минувшего столетня). При всем своем холодном эстетизме, «сумеречные» поэты не чужды иронии, нередко иронизируя и над собой. Гоццано, по словам Э. Монтале, одного из самых гонких исследователей его творчества, «был единственным среди поэтов своего времени, сумевшим оставить нам в небольшой книге песен собственный завершенный портрет».

Гоццано — автор двух поэтических сборников: «В поисках прибежища», 1907, и «Беседы», 1911; отдельные стихотворения, а также незаконченный цикл «энтомологических посланий» «Бабочки» увидели свет после смертипоэта.

Перевод стихотворения «Прекраснейший на свете» опубликован в сборнике «Итальянская лирика, XX век», М., 1968; переводы двух других стихотворений выполнены для настоящего издания.

ЗИМНЕЕ

«…хру-у-у-у-сть»…

          внезапный скрежет —

и трещина по льду прошла узором.

«На берег!» — люди закричали хором,

боясь, что их от берега отрежет

случайным злом живой излом, в котором

еще немного — и вода забрезжит.

«Останься!» — Я ответил взглядом смелым.

«Прошу!» — Я руку вырвать не пытался.

«Останься, если любишь!» — Я остался.

Над зеркалом неверным, опустелым,

она и я парим единым целым,

ликуя: нам одним каток достался!

Одни — что сердцу может быть угодней?

Без прошлого, в безумстве упоенном,

мы, отраженные стеклянным лоном,

скользили все быстрее, все свободней.

У края хруст раздался — безысходней…

У края хруст раздался — глуше тоном…

И, весь похолодев, как тот, кто рядом

услышал Смерть — ее смешок постылый,

я наклонился, будто над могилой, —

и два лица из мрака вырвал взглядом,

безжизненных, чуть тронутых распадом…

У края хруст раздался — с новой силой…

И сладостную жизнь мою, несчастный,

оплакал я, оплакал все, что бренно.

О голос страха — инстинктивный, властный!

О жажда жизни, как ты неизменна!

Конец?.. Я пальцы вызволил из плена

и выбрался на берег безопасный…

Она одна на ледяной площадке

осталась — полновластная царица,

но вот, в конце концов устав кружиться,

взошла на берег — озорные прядки,

прекрасна, словно трепетная птица,

во взоре — дерзость, дерзость без оглядки.

Спокойно среди радостного гула,

как будто не она его причина,

туда, где я с приятелями чинно

стоял, она пройти не преминула.

«Спасибо, сударь мой! — и протянула

с усмешкой руку мне. — Хорош мужчина!»

ТОТО МЕРУМЕНИ[152]

I

Изящные балконы от глаз листва укрыла, —

заросший сад не знает заботы человека…

В моих стихах встречалась стократ такая вилла,

пример архитектуры семнадцатого века.

Ей бесконечно трудно мириться с долей новой,

она грустит о частых ватагах шумных в старом

саду, о пышных пиршествах под сводами столовой

и о балах в гостиной, уплывшей к антикварам.

Бывал здесь Дом Ансальдо, и Дом Раттацци — тоже[153],

а кто владельцев виллы сегодня навещает?

Авто, фырча, подкатит — и пассажиры в коже

горгоной о приезде своем оповещают[154].

Залаяла собака, шаги — и дверь бесшумно

открылась… Здесь, где тихо, как в монастырской келье,

живет Тото Мерумени; мать не встает с постели,

на ладан тетка дышит, а дядя — слабоумный.

II

Двадцатипятилетний Тото — раним, изнежен,

неплохо образован, словесности любитель,

умом не блещет… Нравственность? О! здесь Тото небрежен,

сын времени, прогресса типичный представитель.

Он не богат, и время «сбывать слова»[155] приспело

(его кумир, Петрарка!) — статейки нынче в моде,

но он избрал изгнанье, милей не зная дела,

чем о былых проказах размыслить на свободе.

Нельзя назвать недобрым его. Он деньги может

для бедных дать, он первую пошлет клубнику другу,

придет с вопросом школьник — он школьнику поможет,

окажет эмигранту посильную услугу.

Свои ошибки зная, он не кусает локти.

Нельзя назвать недобрым его. Он добр, по Ницше:

«…меня смешат ничтожества, что добротою высшей

кичатся лишь затем, что у них тупые когти…»

Труды окончив, можно и поиграть немножко

под вековою сенью на травке глянцевитой

с любезными друзьями — охрипшей сойкой, кошкой

и чудо-обезьянкой, чье имя Макакита…

III

Жизнь все свои посулы давно взяла обратно.

Он звал Любовь, лелея актрис мечтою жаркой, —

актрисы и принцессы исчезли безвозвратно,

теперь он делит ложе с молоденькой кухаркой.

Лишь только дом затихнет, на цыпочках девица,

свежа, как ранним утром на ветке плод нектарный,

к нему, босая, входит и на него ложится —

и он ее сжимает в объятьях, благодарный…

IV

Истоки чувств со временем сухими оказались —

последствия болезни неизлечимо стойкой:

с беднягой сделал то же мучительный анализ,

что сильный ветер делает с пылающей постройкой.

Но, как на месте дома, доставшегося в пищу

огню, родятся шпажники — пожарищ украшенье,

сия душа, которая подобна пепелищу,

стихи — цветочки чахлые — рождает в утешенье…

V

Тото почти что счастлив. Он мысль перемежает

созвучьями, — безделье простительно невежде!

Тото в себе замкнулся, Тото соображает,

жизнь Духа постигая, не понятую прежде.

Поскольку голос небольшой — и бесконечна нива

любимого искусства и свой всему черед,

Тото творит — наука мне! — и ждет честолюбиво.

Однажды он родился. Однажды он умрет.

ПРЕКРАСНЕЙШИЙ НА СВЕТЕ

I

Но нет земли прекрасней, чем остров Неоткрытый, —

испанскому владыке от родственных щедрот

соседнего владыки подарок знаменитый,

скрепленный папской буллой в такой-то день и год.

В неведомое царство Инфант отчалил вскоре,

он видел Фортунаты, он каждый островок

в Саргассовом проверил, а также в Мрачном море,

но дара португальцев, увы, найти не смог.

Пузатые фрегаты вотще кренили снасти,

напрасно каравеллы стремились тайне вслед:

искали португальцы — не улыбнулось счастье,

испанцы обыскались — нет острова и нет.

II

Но между Тенерифе и Пальмой временами

он возникает, дымкой таинственной повит.

«Как? Остров Неоткрытый? Да вот он, перед вами», —

его с вершины Тейде показывает гид.

Он есть на старых картах, он был знаком корсарам…

Как? Остров Неоткрытый?.. Что? Остров-пилигрим?..

Он не стоит на месте — и моряки недаром

заранее не знают, где ждет их встреча с ним.

И курс они меняют, завидев брег манящий.

Есть остров Неоткрытый. Конечно, это он,

где не цветы, а диво, где сказочные чащи,

где каучук сочится, слезится кардамон…

Себя благоуханьем, подобно даме знатной,

он выдает. Он рядом, подаренный судьбой…

И вдруг он исчезает — прекрасный, непонятный,

уже не отличимый от дали голубой.

АЛЬДО ПАЛАЦЦЕСКИПеревод Евг. Солоновича

Альдо Палаццески (1885–1974). — Псевдоним поэта и прозаика Альдо Джурлани. В молодости Палаццески подолгу жил в Париже, ставшем на рубеже двух столетий признанным центром нового искусства. Дебютировав как поэт в 1904 г., Палаццески обратил на себя внимание в литературных кругах своей безудержной фантазией, находчивостью версификатора, озорством пародиста. «Открытый» нуждавшимся в талантах Маринетти, Палаццески примкнул к лагерю футуристов, печатался в их журналах «Поэзия» и «Лачерба» и даже написал в 1913 г. футуристический манифест с характерным названием «Антиболь»; однако яркая самобытность поэта, не укладывавшаяся в узкие «ведомственные» рамки, с самого начала сделала его причастность к футуризму чисто формальной. Создав за первые десять лет творчества лучшие свои поэтические произведения, Палаццески впоследствии посвятил себя главным образом прозе (один из его романов — «Сестры Матерасси» — переведен на русский язык).

Основные поэтические книги Палаццески: «Белые лошади», 1905; «Фонарь», 1907; «Поджигатель», 1910; «Стихотворения», 1925; «Сердце мое», 1968.

Переводы стихотворений Палаццески выполнены для настоящего издания.

ПОПУГАЙ

На солнце его разноцветные перья,

сверкая, меняют оттенки.

Сто лет, как, на этом окне восседая,

он словно считает прохожих.

Не слышно, чтобы говорил или пел он.

Прохожие, шаг замедляя, дивятся

потехе, поют и зовут попугая,

он смотрит в молчанье.

Ему докучают,

он смотрит в молчанье.

ДАЙТЕ МНЕ ПОРЕЗВИТЬСЯКанцонетта

Кри кри кри,

фру фру фру,

уйи уйи уйи,

ийу, ийу, ийу.

Поэт забавляется

бесконечно.

Мешать ему бессердечно.

Тем паче не надо злиться,

дайте ему порезвиться,

бедняжке,

ведь он и не помышляет

о большей поблажке.

Куку руру,

руру куку,

куккуккуруку!

Что значит сие безобразие?

Эти строфы… гм… экзотические?

Вольности, вольности,

вольности поэтические.

Они моя слабость.

Фарафарафарафа,

Таратаратарата,

Парапарапарапа,

Ларалараларала!

Хотите, растолкую?

Да это же отходы.

Прошу без оскорблений

не глупости — отбросы

других стихотворений.

Бубубубу,

Фуфуфуфу.

Фриу!

Фриу!

Но на кого рассчитав

подобный бред?

Зачем его строчит он,

горе-поэт?

Билобилобилобилобило

блюм!

Филофилофилофилофило

флюм!

Билолю. Филолю.

Ю.

Нет, неправда, что это не значит…

Это значит кое-что.

это значит…

Сейчас вам все станет ясно:

представьте, что кто-то поет,

не зная слов.

Но ведь это ужасно. Ужасно.

А я нахожу, что прекрасно.

Ааааа!

Эээээ!

Иииии!

Ооооо!

Ууууу!

А! Э! И! О! У!

Как вам, не знаю,

а мне за вас неловко.

Скажите честно — это не рисовка:

мол, посудите сами,

не так уж это трудно —

грешить стихами?

Уиск… Уиуск…

Уишу… шушу,

Шукоку… Коку коку,

Шу

ко

ку.

Но, юноша, вы многого хотите

от тех, кто не знаком

с японским языком,

Аби, али, алари.

Риририри!

Ри.

А я бы не мешал ему кривляться,

пусть корчит из себя паяца,

он в результате прослывет ослом —

и поделом.

Лабала

фалала

фалала…

и еще лала…

и лалала лалалалала лалала.

Такие сочинения вчера

еще сошли бы с рук.

Сегодня же, куда ни плюнь — вокруг

профессора.

Ахахахахахахах!

Ахахахахахахах!

Ахахахахахахах!

Тем более я прав,

не возражайте,

теперь, когда любой — ума палата,

никто пророком не считает

поэта —

и дайте мне порезвиться!

ЯДОВИТЫЙ САД

Его окружает забор невысокий —

от силы три пяди,

и с улицы видно, что фрукты созрели.

Тенистые ветви

огромных деревьев

прогнулись

под грузом

тяжелым.

Плоды налитые лоснятся на солнце.

Под сенью деревьев — замшелые камни

разрушенной кладки.

Под ними — могила, могила столетней хозяйки.

Считалась бессмертной старуха,

шаталась по саду,

питалась плодами,

одними плодами.

В округе со страхом о ней вспоминают.

Никто никогда не ступал за ограду,

никто не прельщался плодами.

Лишь к вечеру сотнями совы хохочут в деревьях.

И падают, падают грузные фрукты,

растущую гору внизу образуя,

растущую гору

из тысяч плодов ароматных.

ДВЕ РОЗЫ

Бедный солдат,

ты прижимаешь к вискам подушку,

словно белой розы довольно,

чтобы не так пылала

алая

у тебя внутри.

Болью низвергнутый в ад,

кто тебе сделал больно?

МАТЬ

— Мать, твой сын тебе лгал.

— Он мой, как прежде.

— Мать, твой сын дурной человек.

— Он мой, как прежде.

— Мать, твой сын украл.

— Он мой, как прежде.

— Мать, твой сын убил.

— Он мой, как прежде.

— Мать, твой сын в тюрьме.

— Он мой, как прежде.

— Мать, твой сын не в своем уме.

— Он мой, как прежде.

— Мать, твой сын бежал.

— Он мой, как прежде.

— Мать, твой сын мертв.

— Он мой, как прежде.

ДИНО КАМПАНАПеревод Евг. Солоновича

Дино Кампана (1885–1932). — Внутренне динамичная, безыскусно красочная, шероховатая, поэзия Кампаны, с ее кажущейся иррациона-листичностью, наивной барочной образностью и глубокой наполненностью слова, в значительной степени открыла перед итальянской лирикой XX в. путь к зрелости. Творческий мир Кампаны хаотичен, как и его биография: он не раз сидел в тюрьме за бродяжничество, был матросом, фокусником, пожарным, музыкантом, побывал во многих странах, жил какое-то время, по утверждению некоторых биографов, в цыганском таборе под Одессой. Умер Кампана в психиатрической лечебнице. Единственная его квига — «Орфические песни», — вышедшая в 1914 г. и дополненная в посмертных изданиях рядом неопубликованных стихотворений.

Творчество Кампаны знакомо русскому читателю по сборнику «Итальянская лирика, XX век».

СТЕКЛО

Удушливый летний вечер,

отраженный стеклом наверху, месит отсветы в полутьме

и оставляет в сердце моем пылающую печать.

Но кто это (над рекой зажигается лампадка), кто

маленькой мадонне на мосту, кто это, кто зажег лампадку?

В комнате

пахнет гнилью,

в комнате алая гаснет рана.

Звезды — перламутровые пуговицы, вечер одевается в бархат,

и блуждающий вечер дрожит, блуждающий вечер — как тремоло,

но в сердце,

но в сердце у вечера вечная,

алая гаснет рана.

ЛОДКИ У ПРИЧАЛА

Паруса паруса паруса

Превращенные в чудо-хлопушки

Это ветер творит чудеса

Паруса паруса паруса

У причала как будто в ловушке

Волны жалобу их приглушают

С плеском треск парусины мешают

Дружно рвутся взлететь в небеса

Паруса паруса паруса

КОРАБЛЬ В ПУТИ

Мачта мерно раскачивается в тишине.

Слабый свет, зеленый и белый, падает с мачты.

Небо на горизонте чистое — темно-зеленое и золотистое после шторма.

Белый квадрат фонаря наверху

Освещает ночную тайну.

В иллюминаторе — золотой треугольник лееров

И шар белого дыма над палубой,

Беззвучный

За мерною музыкой воды под сурдинку.

ГЕНУЭЗСКАЯ ЖЕНЩИНА

Морской травой была ты повита,

И пахло твое бронзовое тело

Не очень щедрым на порывы ветром,

Перелетевшим издалека.

О простота

Божественная стройных форм твоих!

Нет, не любовь и даже не томленье,

А призрак, тень насущности спокойной

И неизбежной наполняет душу

Очарованием, покоем, счастьем,

И кажется, что может в бесконечность

Ее увлечь сирокко.

О, до чего же невелик и невесом в твоих ладонях мир!

БУЭНОС-АЙРЕС

В густом тумане судно осторожно

Скользит, окутанное серым утром.

Над желтою водой речного моря

Внезапно возникает серый город.

Диковинная гавань. Эмигранты

Теряют голову, ожесточаются,

Опьянены борьбою предстоящей.

Пришедшие на пристань итальянцы,

Одетые смешно по местной моде,

Бросают апельсины в очумелых

Односельчан. Портовый беспризорник,

Дитя свободы, верное порыву,

Глядит нетерпеливо на приезжих,

В лохмотьях живописных пряча руки,

И чуть кивает в знак гостеприимства.

Но душит злость рычащих итальянцев.

* * *

«На фоне самых светлых пейзажей» [156]

На фоне самых светлых пейзажей

Поступь воспоминаний

Ваша поступь пантеры

На фоне самых светлых пейзажей

Бархатная поступь

И взгляд поруганной девы

Ваша поступь безмолвней воспоминаний

Вы подходите к парапету

И над журчаньем воды

Ваши глаза — нестерпимым свеченьем.

* * *

«Мгновение…»

Мгновение

И отцвели розы

Лепестки облетели

Отчего мне все время мерещились розы

Мы искали их вместе

Мы отыскали розы

Это были мои розы это были ее розы

Свое путешествие мы называли любовью

Из нашей крови из наших слез мы делали розы

Недолго сверкавшие на утреннем солнце

Мы их погубили на солнце среди колючих кустов

Розы которые не были нашими

Мои розы ее розы

P. S. Вот и все и забыты розы.

УМБЕРТО САБА

Умберто Саба (1883–1957). — Псевдоним поэта Умберто Поли. В итальянской поэзии XX в. Саба — единственный из больших художников, избежавший влияния авангардистских течений конца прошлого — начала нашего столетия: лирика Сабы восходит к классической национальной традиции, от Петрарки до романтиков. Склонность поэта к самоанализу, к исповеди, повествовательный характер его реалистической лирики, внимание ко всему повседневному, прозрачный классический стих делают Сабу одним из самых читаемых итальянских поэтов XX в.

Первая книга Сабы, «Стихотворения», вышла в 1911 г. Этот сборник и два последующих поэт объединил в 1921 г. в «Книгу песен». Итоговому своду стихотворений — так называемому «второму Канцоньере» (1945), расширявшемуся от издания к изданию вплоть до окончательного (посмертного) издания 1961 г., предшествовали такие значительные сборники, как «Прелюдия и фуги», 1928, «Слова», 1934, «Последние вещи», 1944.

На русском языке поэзия Сабы наиболее полно представлена в издании: Умберто Саба. Книга песен. М., 1974.

СТАРЫЙ ГОРОДПеревод Евг. Солоновича

Домой нередко через старый город

я возвращаюсь. Улицы мрачней

одна другой. Свет редких фонарей

в непросыхающих желтеет лужах.

Здесь, где, стаканчик пропустив, домой

идут одни, другие — в лупанары,

здесь, где равно и люди и товары —

отбросы порта,

вновь неизбывность бедности людской

передо мной.

Здесь морячок с красоткою гулящей,

и старец, все на свете поносящий,

и за окном закусочной драгун,

в казарме стосковавшийся по воле,

и пленница безумного томленья,

чье сердце на приколе, —

все это вечной жизни порожденья

и боли.

Немало совпадений в нашей доле.

В их обществе тем чище мысль моя,

чем улочка грязнее,

в которую сворачиваю я.

ТРИ УЛИЦЫПеревод Л. Заболоцкого

Ладзаретто Веккио в Триесте —

улица печалей и обид.

Все дома в убогом этом месте

сходны с богадельнями на вид.

Скучно здесь: ни шума, ни веселья,

только море плещет вдалеке.

Загрустив, как в зеркале, досель я

отражаюсь в этом уголке.

Магазины, вечно пустоваты,

здесь лекарством пахнут и смолой.

Продают здесь сети и канаты

для судов. Над лавкою одной

виден флаг. Он — вывески замена.

За окном, куда не бросит взгляд

ни один прохожий, неизменно

за шитьем работницы сидят.

Словно отбывая наказанье,

узницы страданий и мытарств,

шьют они здесь ради пропитанья

расписные флаги государств.

Только встанет день на горизонте,

сколько в нем я скорби узнаю!

Есть в Триесте улица дель Монте

с синагогой на одном краю

и с высоким монастырским зданьем

на другом. Меж ними лишь дома

да часовня. Если же мы взглянем, —

обернувшись с этого холма,

мы увидим черный блеск природы,

море с пароходами, и мыс, и навесы рынка,

и проходы, и народ, снующий вверх и вниз.

Есть в начале этого подъема

кладбище старинное, и мне

с детских лет то кладбище знакомо.

Никого уж в этой стороне

больше не хоронят. Катафалки

здесь не появляются с тех пор,

как себя я помню. Бедный, жалкий

уголок у края этих гор!

После всех печалей и страданий,

и лицом и духом двойники,

здесь лежат в покое и молчанье

и мои родные старики.

Как не чтить за памятники эти

улицу дель Монте! Но взгляни,

как взывает улица Россетти

о любви и счастье в эти дни!

Тихая зеленая окраина,

превращаясь в город с каждым днем,

до сих пор она необычайна

в украшенье лиственном своем.

До сих пор в ней есть очарованье

стародавних загородных вилл…

И любой, кто осенью с гулянья

на нее случайно заходил

в поздний час, когда все окна настежь,

а на подоконнике с шитьем

непременно девушку застанешь, —

помышлял, наверное, о том,

что она, избранница, с любовью

ждет к себе его лишь одного,

обещая счастье и здоровье

и ему, и первенцу его.

ПОДРОСТОК С ТАЧКОЙПеревод Евг. Солоновича

Найдя в себе любовь минувших дней,

умей простить виновницу разрыва

и в глубине души самолюбиво

обиду не лелей.

Все окна в доме настежь распахни —

и ты себя почувствуешь иначе,

толпу увидев, моцион собачий,

игру… А вот, взгляни,

подросток в синем с тачкой впереди,

дорогу звонким расчищая криком,

несется под уклон в восторге диком, —

попробуй не сойди

с дороги! Расступается народ

и непутевого парнишку хает.

А тот, чем громче тачка громыхает,

тем веселей поет.

ПАОЛИНАПеревод Л. Заболоцкого

Паолина,

друг мой Паолина,

ты, как луч внезапный солнца,

жизнь мою пронзила.

Кто же ты? Едва знакомый, я дрожу от счастья,

лишь тебя увижу рядом. Кто же ты? Вчера лишь

я спросил: «Скажите ваше имя, синьорина!»

Ты задумчиво взглянула,

молвив: «Паолина».

Паолина,

плод земли родимой,

бестелесная и вместе —

самая земная,

ты родилась там, где только и могла родиться, —

в этом городе чудесном, где и я родился,

над которым, что ни вечер, ходят в небе зори —

свет божественный, обманный,

испаренье моря.

Паолина,

друг мой Паолина,

что ты носишь в юном сердце,

чистая душою?

О тебе мое мечтанье так же непорочно,

словно легкий след дыханья в зеркале прозрачном.

Вся, какая есть, ты — счастье. Словно паутина

ореол волос прекрасных. Девушка и ангел,

друг мой Паолина!

КОНВОИРУЯ ПЛЕННОГО[157]Перевод Евг. Солоновича

Все в этот полдень как бы переснято

с гравюры старой. Площадь городка

кишмя кишит мальчишками — пока

по ней веду я пленного солдата.

Вот из кафе выходит завсегдатай,

вот булочник — на фартуке мука,

вот нищий, но опущена рука —

его шарманка не для супостата.

Прощаясь, пленный отдает мне честь;

наверно, не поет он за работой,

но в нем от Ганса Сакса что-то есть.

Он призван год назад, вооружен —

старик сапожник, резервист, пехота,

влекомый вихрем лист — другим вдогон.

СЛОВАПеревод Евг. Солоновича

Слова,

в которых человеческое сердце

когда-то отражалось — обнаженное

и удивленное. Найти бы угол

на свете мне, оазис благодатный,

где я бы мог слезами вас очистить

от лжи всеослепляющей. И тут же

растаяла бы, словно снег на солнце,

печаль, что вечно в памяти жива.

ТРИНАДЦАТЫЙ МАТЧПеревод Евг. Солоновича

Разбросанные по трибунам люди

не испугались холода.

          Едва

огромным диском за одной из крыш

погасло солнце, тень легла на поле,

размыла тени, предвещая ночь.

Внизу мелькали красные футболки

и белые футболки — в странном свете

прозрачно-радужном. Холодный ветер

мячом распоряжался. Фортуна

натягивала на глаза повязку.

Приятно,

приятно зябнуть с горсткой увлеченных,

сплоченных,

как жители последние земли —

свидетели последних состязаний.

ТРИ ГОРОДАПеревод Евг. Солоновича

1. МИЛАН

Среди туманов и камней твоих

проходит отдых мой. Брожу по Пьяцца —

дель-Дуомо. Вместо

светил

слова, едва стемнеет, зажигаются.

Ничто от жизни так не отдыхает,

как жизнь.

2. ТУРИН

В любимый круг холмов твоих вернусь,

на улицы протяжные, как звуки.

И сразу же в молчанье странном стану

знакомых сторониться и друзей.

И только рядового Саламано

найду, что самым был немногословным

и верным долгу, твой достойный сын.

Стареет он. Но ведь не он один.

3. ФЛОРЕНЦИЯ

Я обожал когда-то этот город,

и вот я здесь, чтобы обнять поэта

Монтале (благородна грусть его).

Как сердце — каждый камень под ногами,

как боль моя

былая. Сожалений нет. Рождается

созвездьем новым новая пора.

РАЗБИТОЕ СТЕКЛОПеревод Евг. Солоновича

Всё сразу. Непогода, свет погасший

и сотрясаемые громом стены —

свидетели твоих былых злосчастий,

разочарованных надежд и редких

просветов. В том, что твой последний час

еще не пробил, видишь ты отказ

считаться с установленным порядком

вещей.

          И треск разбитого стекла

звучит неоспоримым приговором.

РАБОЧИЙ КЛУБПеревод Евг. Солоновича

Серпом и молотом украшен зал

и в пять лучей звездой. Но сколько боли

во имя этих знаков на стене!

На костылях вступает на подмостки

Пролог. Взметнув приветственно кулак,

он обращает к бедному партеру

свой монолог, и весело подростки

и женщины его словам внимают.

Он, все еще робея, говорит

о братстве душ и речь кончает так:

«Ну, а теперь я следую примеру

вояк немецких, то есть ретируюсь».

В антракте в погребке на дне стаканов

вино алеет — верный друг, который

разглаживает скорбные морщины

и раны зарубцовывает; люди,

вернувшиеся из изгнаний страшных,

ему, как мерзнущие — солнцу, рады.

Таков Рабочий клуб, таким поэт

в сорок четвертом этот клуб увидел,

в сентябрьский день,

когда еще, хотя и реже, где-то

гремела канонада и Флоренция

молчала, погруженная в руины.

УЛИССПеревод Евг. Солоновича

Я плавал в юности вдоль берегов

Далмации. Всплывали над волнами

покрытые темно-зеленой слизью,

прекрасные, как изумруды, рифы,

где птица редкая подстерегала

добычу. А когда прибой и ночь

стирали их, тогда, вбирая ветер,

бежали в море паруса, страхуясь

от неожиданностей. Нынче эта

ничья земля — мои владенья. Порт

огни готовит для других; меня же

по-прежнему в открытые просторы

упорно гонят дух неукрощенный

и к жизни безотрадная любовь.

КАМИЛЛО СБАРБАРОПеревод Евг. Солоновича

Камилло Сбарбаро (1888–1967). — Экспрессионистские стихотворения первого, еще во многом подражательного сборника поэта «Смолы» (1911) фиксируют каменистый, выжженный солнцем пейзаж Лигурии, которому скоро суждено найти новое воплощение в лирике раннего Монтале. Если для Сбарбаро «Смол» характерна подчеркнутая отстраненность от внешнего мира, то в его следующей книге, «Пианиссимо» (1914), контраст между поэтом и окружающим миром значительно углубляется, отстраненность от реальности перерастает в отчуждение. «Пианиссимо», самую известную и бесспорно лучшую книгу Сбарбаро, критика называет «дневником чувств». Интонация книги импульсивна, подчас близка к трагической, эпитеты, окончательно утратив прежнюю описательность, отражают внутреннее состояние поэта. На русском языке творчество Сбарбаро представлено в сборнике «Итальянская лирика, XX век».

«Я жду тебя на каждом перекрестке…»

Я жду тебя на каждом перекрестке,

Погибель, я ищу тебя упорно

во взгляде незнакомок…

Хожу по ярмарочным балаганам,

на женщину-змею гляжу с восторгом,

на девушку в полете…

Все ни за что отдать — какое счастье!

Какое счастье жизнь ни в грош не ставить,

единственное наше благо в мире!

Умеющую весело смеяться,

ту, что привычный мир молниеносно

перевернет во мне движеньем бедер,

молю, чтобы она мне повстречалась.

Точь-в-точь как нищий, что в сердцах швыряет

весь капитал свой — мелкую монетку,

я жизнь к ее ногам мечтаю бросить.

* * *

«Порой, когда иду один по солнцу…»

Порой, когда иду один по солнцу

и ласковыми светлыми глазами

смотрю на мир, где все мне как родное

сиянье дня, травинка, муравей, —

внезапный холод подступает к сердцу.

Мне кажется, что я слепой, который

над необъятною сидит рекой.

Внизу бегут стремительные воды.

Он их не видит, предаваясь солнцу

нежаркому. И если звук воды

ему порою внятен, он считает

его обманом слуха.

Так, этой жалкой жизни обречен,

я, как во сне, другую обретаю

и верю искренне, что этот сон

неотделим от жизни.

И тут меня охватывает трепет,

наивный страх ребенка.

          Я сажусь,

безмерно одинокий, у дороги,

гляжу на мой убогий, жалкий мир

и глажу трепетной рукою травку.

* * *

«Ребенком, каждый раз как песня пьяных…»

Ребенком, каждый раз как песня пьяных

до слуха долетала среди ночи,

я вскакивал, захлопывая книгу.

Я открывал окно в ночное небо —

и воздух ночи в комнату врывался,

я свешивался из окна — и песню

пил, как вино, забористое, злое.

Я оборачивался, и казалось

мне бесконечно странным,

что в доме ни одной зажженной лампы.

Не раз, бывало, на холодный шифер,

под ветром, завладевшим волосами,

под дождиком, секущим лоб и щеки,

я проливал бессмысленные слезы.

Сейчас, когда упали эти чары, —

теперь я знаю, как пересыхает

поющий рот, наставленный на небо.

Но стоит и сегодня среди ночи

проснуться мне от вечной песни пьяных —

от этих звуков, памятных для слуха,

я с замираньем духа

опять бегу лицо подставить ветру,

который волосы мои растреплет.

Я рад бы снова горечь упоенья

почувствовать и судорогу в теле,

оплакать времена, которым нет

возврата…

          Но, конечно, я нелеп

с моими вымученными слезами.

* * *

«О море и о лете говорила…»

О море и о лете говорила

дорога вдоль домов и вдоль садов,

где в первый раз я ждал тебя открыто.

Под взглядом недоверчивым сошла ты,

чуть нерешительная, с тротуара.

Теперь дорога нас не разделяла.

Ты даже глаз не подняла: сдавила

запястье мне, и мы прошли немного

бок о бок, не произнеся ни звука.

На этот раз меня влекла машина,

стихия, шквал, обузданный насилу,

навстречу месту первого свиданья.

Вот поворот — его узнало сердце,

и вихрем поворот берет машина,

и наконец ты сходишь,

чуть нерешительная, с тротуара.

(Жестокая игра воображенья:

с подобною надеждой паралитик

предстать на сцене жаждет в прежней роли.)

Одно мгновенье на воспоминанье,

но что за сладкий шип меня пронзил!

Другого — столь же острого, как это, —

ты не могла мне подарить блаженства.

Любовь! Любовь! И у меня на свете

был кто-то.

Благословение тебе, дорога,

где не мое — чужое состраданье

впервые в жизни овладело сердцем.

* * *

«Чей-то ребенок шел…»

Чей-то ребенок шел, покачиваясь на слабеньких ножках и

наклоняясь на каждом шагу за комочком грязи, как за цветком.

Он не понял, что я погладил его.

В его глазах было столько светлого удивления,

что после мне казалось, будто я погладил ромашку.

ДЖУЗЕППЕ УНГАРЕТТИ

Джузеппе Унгаретти (1888–1970). — Родился и вырос в Египте (отец будущего поэта работал на строительстве Суэцкого канала). В 1912–1914 гг. Унгаретти жил в Париже, где сблизился с Аполлинером, М. Жакобом, Пикассо. Во время первой мировой войны добровольцем вступил в итальянскую армию. В 1936–1942 гг. жил в Бразилии, возглавляя кафедру итальянской литературы в университете Сан-Паулу. Уже первая книга Унгаретти, «Погребенный порт» (1916), принадлежала перу зрелого мастера. Ее поэтика, как и поэтика вышедшей три года спустя «Радости кораблекрушений», была необычной для Италии. Ритмической единицей в стихах молодого поэта являлось слово, слово-образ. Частые продолжительные паузы подчеркивали значительность узловых слов, как бы обогащая их дополнительным содержанием и расширяя тем самым возможности аналогии в поэзии. Начиная со сборника «Чувство времени» (1933), стих Унгаретти становится традиционнее, пластичнее, напевнее. В годы гитлеровской оккупации Италии в творчестве поэта вновь, как некогда в «Радости кораблекрушений», решительно зазвучала антивоенная тема.

В 40-х годах издательство «Мондадори» начало публикацию полногособрания сочинений Унгаретти под общим заглавием «Жизнь человека». Основные книги, составившие «Жизнь человека»: «Радость», 1931; «Чувство времени», 1933; «Боль», 1947; «Обетованная земля», 1950.

Советскому читателю поэзия Унгаретти знакома по сборникам «Из итальянских поэтов» (М., 1958), «Итальянская лирика, XX век», «Ярость благородная. Антифашистская поэзия Европы» (М., 1970), а также по ряду журнальных публикаций.

ЛЕВАНТПеревод Евг. Солоновича

Дымный

след умирает

в далеком круге неба

Стук каблуков и в такт хлопки

и пронзительные звуки кларнета

и море пепельное

оно колышется нежное трепетное

как голубь

На корме сирийские эмигранты танцуют

На носу одинокий юноша

В субботу вечером в это время

евреи

там на суше

уносят своих покойников

по улиткообразной воронке

переулков

освещенных

дрожащими

огнями

Невнятная вода

как шум на корме

который я слышу

в тени сна

АГОНИЯПеревод Э. Ананиашвили

Умереть как жаворонок

задохнувшись от жажды

перед миражем

Или как перепелка

перелетев через море

и опустившись в кустах

оттого что лететь

дальше нет охоты

Но только не жить

жалуясь и хныча

как слепой щегленок

ПАМЯТИ МУХАММЕДА ШЕАБАПеревод Евг. Солоновича

Его звали

Мухаммед Шеаб

Потомок

эмиров кочевников

покончил с собой

потому что лишился

Отчизны

Ему нравилась Франция

и он поменял имя

Он был Марселем

но не был французом

он давно не умел

жить

в родном шатре

где внимают напеву

Корана

смакуя кофе

И еще не умел

петь

песню

своего отчаянья

Мы проводили его вдвоем

я и хозяйка гостиницы

где мы жили

в Париже

в номере 5 на rue des Carmes

безликом идущем вниз переулке

Он покоится

на кладбище Иври

в пригороде где каждый день

напоминает

день

после закрытия

ярмарки

И может быть я единственный

знаю еще

что был такой человек

В ПОЛУСНЕПеревод Евг. Солоновича

Мне больно за изнасилованную ночь

Воздух точь-в-точь

как кружево

изрешеченный

винтовочными выстрелами

людей

забившихся в окопы

как улитки в свою скорлупу

Мне кажется

будто тысячи колоссов

тысячи задыхающихся

каменотесов

колотят

по булыжной мостовой

моих улиц

и я слышу их

не видя

в полусне

РЕКИПеревод Евг. Солоновича

Я держусь за этот перебитый ствол

забытый в этой рытвине

мрачной

словно цирк

до или после представления

и смотрю

на проплывающие

по луне облака

Сегодня поутру я улегся

в урну с водою

и как реликвия

покоился в ней

Струи Изонцо[158]

шлифовали меня

как собственный камень

Я поднял

свои жалкие кости

и пошел

как акробат

по воде

Я сел на корточки

рядом с моим грязным

от войны обмундированьем

и как бедуин

подставил спину солнцу

Это Изонцо

и здесь мне стало

очевидней что я

податливая частица

мирозданья

Я страдаю

когда не чувствую

внутреннего

равновесия

Но незримые

руки

отмывшие меня

мне дарят

редкое

счастье

Я вновь пережил

эпохи

моей жизни

Вот они

мои реки

Это Серкьо

из которого брали воду

быть может две тысячи лет кряду

мои деревенские предки

мой отец и моя мать

Это Нил

который видел

как я родился и рос

и пылал от неведения

на бескрайних равнинах

Это Сена

чья мутность

все перемешала во мне

и я познал себя

Вот они мои реки

увиденные в Изонцо

Вот она моя ностальгия

что светится

в их глубине

сейчас когда наступает ночь

и жизнь моя кажется мне

соцветием

теней

СТРАНСТВОВАНИЕПеревод Евг. Солоновича

В засаде

в этих внутренностях

развалин

часами

я волочил

свой скелет

заскорузлый от грязи

как подметка

или сморщенные ягоды

боярышника

Унгаретти

бедняга

тебе достаточно иллюзии

чтобы воспрянуть духом

Прожектор

оттуда

образует море

в тумане

САН-МАРТИНО ДЕЛЬ КАРСОПеревод Евг. Солоновича

От этих построек

не осталось

ничего

кроме жалких обломков

От стольких

с кем я переписывался

и того

не осталось

Но в сердце

над каждым могильный крест

Мое сердце

самый истерзанный край

ЯСНЫЙ ВОЗДУХ

После такого

тумана

одна

за другою

открываются

звезды

Вдыхаю

прохладу

открывшую мне

цвет неба

Сознаю себя

блуждающим

образом

Вовлеченным

в бессмертный круговорот

СОЛДАТЫПеревод Евг. Солоновича

Чувствуешь себя

как на осенних

деревьях

листья

СИРЕНЫПеревод Евг. Солоновича

Злокозненная сила,

Огонь любви на свежем пепелище,

Ты вновь меня выманиваешь в море

И впопыхах иллюзии тасуешь

И, не давая мне доплыть до места,

Меня в ущерб надежде

К другому сну склоняешь.

Подобно морю, если бы стихия

Сулила и скрывала

Прекрасный с виду остров,

Ты чередой обманов

Того, кто чужд отчаяния, губишь.

ВЕЧЕРПеревод Евг. Солоновича

С вечером по дороге

Прозрачной влаге

Оливкового цвета,

Которую пламя забвенья осушит…

Сквозь дым я слышу цикад и лягушек,

Где трепещут нежные травы.

НЕ КРИЧИТЕ БОЛЬШЕПеревод Евг. Солоновича

Перестаньте убивать мертвых,

Не кричите больше, молчите, —

Ведь иначе их не услышать,

Ведь иначе самим не выжить.

Голоса их почти беззвучны,

Даже первые травы громче,

Зеленеющие счастливо,

Где не ступают люди.

СТУПАЮ БЕЗОТЧЕТНОПеревод Евг. Солоновича

Исхоженные улицы —

Ступаю безотчетно, словно робот, —

Когда-то, как по волшебству, спешившие

Навстречу бегу моему,

Не могут больше наполнять блаженством,

Являя постепенно,

В зависимости от моих запросов,

Отличия, что их живыми делают,

Испытывая нас.

Когда звенят, закат встречая, стекла, —

Но этот звон уже домам не в радость, —

Я останавливаюсь по привычке,

Разочарованный, чтобы забыться

В настороженном полумраке

В себя ушедших комнат,

Но нет среди разбросанных вещей,

Которые состарились со мною

Иль связаны с обломками

Воспоминаний, с чем-то дорогим, —

Нет ни одной

Такой, чтобы могла ко мне вернуться

И выжать слово — хоть одно — из сердца,

Каким бы ни был нежным голос вещи.

Так поняли протянутые руки —

Глаза во мраке,

Измученные тайными слезами,

Никчемный слух, —

Смиренную надежду,

Которая внушала Микеланджело

Презренье к незаполненным пространствам,

Возможности душе не оставляя

Для отступления, для раздвоенья.

Надежда эта, прорастая скрытно,

Давала крылья городу, неся

В себе немеркнущее небо, купол,

Отвергший смерть.

ВПРИПРЫЖКУПеревод Евг. Солоновича

Вприпрыжку лапками переступают

И не умеют бодрствовать ночами.

Я говорю о голубях. Лазурь

(Сейчас на ней ни золота, ни сурика,

Она лежит на травке

Уютно, оставляет

Следы под стать улитке,

Из нор упорно гонит),

Как ни мани она,

Ни подползай, ни подбирайся ощупью,

Бессильна их отвлечь

От бешеных любовных излияний.

ЭУДЖЕНИО МОНТАЛЕПеревод Евг. Солоновича

Эудженио Монтале (род. в 1896 г.). — Поэт, критик, переводчик. Лирика Монтале отмечена печатью трагического мироощущения. Импрессионистские пейзажи поэта (в творчестве раннего Монтале — пустынные у юлки Лигурии) как бы символизируют вселенную, в которой человек чувствует себя бесконечно одиноким. Слово Монтале тяготеет к многозначности, образ часто приобретает характер символа, предмет несет в себе метафору. Строй речи может быть как разговорным, так и возвышенным, в лексику нередко вводятся термины, неожиданные архаизмы. Стих в пределах одной пьесы может колебаться от традиционного до вольного, рифма — от точной до нарочито небрежной. Метафорическая иносказательность, «зашифрованность» созерцательной лирики Монтале (в двух последних сборниках она сведена до относительного минимума) в свое время дала основание критике говорить о Монтале как о поэте-герметике.

В 1925 г. Монтале поставил свою подпись под манифестом антифашистской интеллигенции. В 1938 г. за отказ вступить в партию чернорубашечников он был уволен с должности директора флорентийской библиотеки «Вьессо». Участвовал в движении Сопротивления. С 1967 г. за заслуги перед итальянской культурой Монтале — пожизненный сенатор. В 1975 г. поэту присуждена Нобелевская премия.

Основные поэтические сборники Монтале: «Панцири каракатиц», 1925; «Обстоятельства», 1939; «Финистерре», 1943 (рукопись книги была тайно переправлена в Швейцарию и издана в Лугано); «Буря и другие стихотворения»,1956; «Сатура», 1971.

На русском языке поэзия Монтале представлена в сборниках «Из итальянских поэтов», «Итальянская лирика, XX век», «Ярость благородная». Часть переводов выполнена для настоящего издания.

ЛИМОНЫ

Послушай, именитые поэты

разгуливают чинно среди растений

с названиями редкостными: бирючина,

самшит, акант. А я люблю дороги вдоль канав,

травой поросших, где мальчишки

руками ловят в обмелевших лужах

худых увертливых угрей,

люблю тропинки, с каменистых склонов

сбегающие к тростникам вихрастым

и через них ведущие в сады, под сень лимонов.

Еще милей, когда задорный щебет

стихает, поглощенный синевою:

отчетливей тогда над головою

в почти недвижном воздухе знакомый шелест веток

и аромат слышнее,

бессильный оторваться от земли, и грудь полна

тревожною истомой.

Здесь чудом, против всех законов,

молчит страстей война,

здесь даже нищих — даже нас — ждет наша доля богатства:

благоухание лимонов.

Среди безмолвий этих, где предметы

впадают в транс, и кажется, вот-вот

поступятся своей последней тайной,

порой нам обнаружить суждено

просчет Природы,

мертвую точку, мира слабое звено,

запутанную нить, которая в конце концов приводит

нас в сердце некой истины.

Еще не понимая ничего,

наш разум ищет, примеряет, разобщает

среди благоуханий,

когда вечерний сумрак их сгущает.

При этой тишине любая человеческая тень,

которой смотришь вслед,

воспринимается как будто

побеспокоенное божество.

Обман рассеивается — и время возвращает

нас к шуму городов, где синева

раздроблена и бесконечно далека.

К тому же землю изнуряют дожди; и над домами

уже витает зимняя тоска,

скудеет свет — и нет в душе просвета.

И вдруг однажды в приоткрытой двери

среди деревьев во дворе

нам предстает янтарный цвет лимонов,

теплеет взгляд,

и, музыкой призывной

сердце тронув,

фанфары солнцегласные звучат.

* * *

«Не обращайся к нам за словом…»

Не обращайся к нам за словом, что выверить со всех сторон

могло бы нашу бесформенную душу

и, огненно-шафрановою тушью

начертано, звучало в полный тон.

Ах, человек, в себе уверенный вполне, —

вот он ступает в дружеском обличье, тогда

как тень его не знает безразличья

лишь к раскаленным пятнам на стене!

Не жди, что мы открыть миры тебе поможем,

будь рад нечетким звукам, как мертвая ветка, сухим.

Одно тебе сказать сегодня можем:

чего в нас нет, чего мы не хотим.

* * *

«Полдня ореол в разгаре лета…»

Полдня ореол в разгаре лета,

очертанья крон на камне сглажены,

и все чаще от изобилья света

возникают белесые миражи.

Солнце высоко — не жди пощады.

Значит, вечер мой далековато.

Лучший час — в плену вон той ограды,

создающей иллюзию заката.

Над рыбешкой, обреченной зною,

зимородка жалкого паренье.

Добрый дождь — он там, за белизною,

правда, радость ожидания — полнее.

* * *

«Однажды поутру в воздухе стеклянном…»

Однажды поутру в воздухе стеклянном

я, обернувшись, может быть, увижу чудо:

пустыню с голым дальним планом —

и испугаюсь, как пьянчуга.

Потом, как будто возникнув на экране,

привычной ложью деревья, дома вернутся.

Но будет слишком поздно, и пройду в молчанье

я среди тех, кого не тянет оглянуться.

* * *

«Свой флот бумажный не вверяй стихии…»

Свой флот бумажный не вверяй стихии,

неопытный судовладелец:

вынь из воды его — и спи, младенец,

покуда носятся под парусами духи злые.

Тяжелый дым не расстается с крышей,

бьет филин в желтых купах сада крыльями.

Миг, перечеркивающий долгие усилья,

то скажется в порыве ветра, то в тишине нависшей.

Разрыв, угроза рокового крена…

Строитель — перед крахом неизбежным.

Сейчас не страшно разве лодочкам из крема.

Швартуй свой флот в кустарнике прибрежном.

ДОРА МАРКУС

I

Это было недалеко от моста,

ведущего к порту Корсини, там, где редкие

гребцы, почти неподвижные, перебирают

веслами. Ты мысленно видела другие места

и указывала рукой на другой,

невидимый берег — твою настоящую родину.

Потом мы проплыли каналом до городской

верфи, лоснившейся от копоти, —

туда, где на глубоководье тонула

ленивая, с короткой памятью весна.

И здесь, где древняя жизнь

с игрою красок ее

исходит тоской по Востоку,

твои слова переливались, как чешуя

умирающей краснобородки.

Твоя тревога напоминает мне полет

птиц, разбивающихся о вышки

маяков вечерами в бурю.

Твоя нежность — та же буря, она бушует,

хоть и знать о себе не дает,

да и реже случаются ее передышки.

Не понимаю, где силы ты берешь,

притом, что озеро сердца твоего

зыбь равнодушия покрыла. Быть может,

все — амулет, который ты хранишь

с пуховкой рядом и губной помадой:

мышонок белый из слоновой кости.

Так и живешь!

II

Теперь у себя в Каринтии,

где мирты цветут над озерами,

ты из окна глядишь,

как пасется коза-трусиха,

как над липами, между скатов

крыш, поднимается вечер,

как ложатся на воду вспышки

веранд и пансионатов.

Сумерки стуком моторок

и криком гусей над водою

будят воображенье.

И белые стены рассказывают

историю светлых ошибок

зеркалу, видевшему твое

прежнее отраженье,

и зеркало впитывает ее,

так что стереть — невозможно.

Легенда твоя! Но вспомни-ка:

полны легендою той же

на больших золотых портретах

взгляды мужчин с надменными

и жалкими бакенбардами.

И ее воскрешает вечер,

едва заиграет гармоника,

а вечереет все позже.

Вот она. Вечнозеленый

лавр для приправ остается.

Не меняется голос.

Далеко до Равенны. Яд

источает жестокая вера.

Что нужно ей? Неизменны

голос, легенда ль, судьба…

Но поздно. Чем дальше, тем позже.

* * *

«Увидеть бы тебя…»

Увидеть бы тебя — надежда эта

все убывала;

и я тогда сказал себе: а вдруг

то, что тебя упорно заслонило,

имеет нечто общее со смертью;

а может, в нем твое, но искаженное,

сиянье вдалеке

(меж портиками Модены

лакея волочили два шакала

на поводке).

БУРЯ

Les princes n’ont point d’yeux pour

voir ces grand’s merveilles,

Leurs mains ne servent plus qu’a nous persecutes.

Agrippa D’Aubigne. A Dieu[159].

Раскаты мартовских громов и пляска

тяжелых градин на мясистых листьях

магнолии

(звенит стекло, и этот звук тебя

застиг врасплох в твоем ночном гнезде,

где золотом, которое потухло

на красном дереве и на обрезах

переплетенных наново томов,

горит все так же сахара крупица

в ракушке глаз твоих),

слепительная молния,

застигшая деревья и строенья

в той вечности мгновенья (мрамор, манна

и разрушенья), помнить о которой

ты приговорена, которой больше

мы связаны с тобою, чем любовью,

гораздо больше, странная сестра,

и систры звон, грохот тамбуринов,

и холод рва, и шаркающий шаг

фанданго, и над всем —

хватающие руки…

Как тогда,

когда ты уходила насовсем

и, облако волос со лба откинув,

махнула мне — чтобы ступить во мрак.

СЛОВЕСНАЯ ДУЭЛЬ I

1

«Арсенио[160], — она мне пишет, — должна признаться,

здесь, в этом кипарисном холодке,

мне кажется, что время отказаться

от глупого отказа от иллюзий,

навязанного мне тобою; что время

расправить паруса и крест поставить

на epoche[161].

Не говори о черных временах — мол, показательно,

что трепетные горлицы уже направились на юг.

Жить памятью и впредь — уволь, мой друг.

Нет, лучше хлад небытия, чем это

твое оцепенение лунатика

или проснувшегося слишком поздно».

(Письмо из Азоло.)

2

Едва минула юность, я был брошен

до половины жизни в ад навозный —

владенья Авгия.

Там не было волов, не обнаружил

я и других животных;

но в тесноте проходов, где навоза

все прибавлялось, спирало дух от вони

и с каждым днем все громче, все неистовей

звучали человеческие вопли.

Он не предстал ни разу.

Но выродки с надеждой ждали,

готовя к смотру полные воронки,

шампуры, вилы, смрадные рулеты.

Однако не однажды

давал возможность Он полюбоваться

то краем мантии своей, то маковкой

короны, оставаясь

за черным бастионом из фекалий.

С годами — да, но кто еще считал

сезоны в этом мраке? — чьи-то руки,

искавшие незримые просветы,

вернули к жизни память: локон Джерти[162],

кузнечик в клетке, Любины следы —

последняя дорога, микрофильм

барочного сонета, оброненный

уснувшей Клитией, неугомонный

цокот сабо (прислуга-хромоножка

          из Монгидоро);

веер автомата от щелей

нас отгонял, усталых землекопов,

застигнутых на месте преступленья

тюремщиками нечистот.

И наконец паденья шум — не верится.

Чтоб нас освободить, сведя подкопы

в один поток, взбешенному Алфею

мгновения хватило. В ком надежда

еще жила? Неужто отличалась

от грязи грязь? и новым смрадом легче

дышалось? разве разнились паромы

от нужников? и этот грязный сгусток

над трубами, быть может, был светилом?

и муравьи на пристани людьми,

быть может, были без всяких скидок?

(Думаю, что больше

ты не читаешь. Но теперь ты знаешь

все обо мне —

чем жизнь в неволе, чем потом была;

теперь ты знаешь: мышь родить не может

орла.)

* * *

«Без очков, без антенн…»[163]

Без очков, без антенн,

горемыка букашка, носившая крылья

исключительно в воображенье,

по листкам распадавшийся Ветхий завет,

достоверный

лишь отчасти, полночная чернота,

вспышка молнии, гром — и потом никакого

урагана. Неужто

ты ушла столь стремительно, не проронив

ни единого слова? Но разве у тебя еще

были уста?

* * *

«Мы придумали для потустороннего мира…»

Мы придумали для потустороннего мира

условный свист, чтоб не разминуться.

Я пробую воспроизвести его в надежде,

что все мы умерли, не подозревая об этом.

* * *

«Америндийцы, если б ты…»

Америндийцы, если б ты,

спасенная из омута, попала к ним,

в растительные дебри, куда все глубже

они уходят, избегая белых, —

небесные бы эти существа

тебя увешали дарами потрясающими,

хотя твои глаза и не раскосы.

Из поколенья в поколенье бегство

их продолжается. Твое, недолгое,

тебя из тьмы спасло или из острых

когтей, в которых ты была заложницей.

И телефон отнюдь не обязателен

теперь уже, чтоб говорить с тобой.

БЕЗ ОХРАННОЙ ГРАМОТЫ

Не знаю, избежала ли Ханна Кан

кремационной печи.

Она заходила несколько раз

в подвал, где я прозябал,

и я приглашал ее ужинать в другие «берлоги»,

чтоб говорить о тебе.

Она утверждала, что вы подруги, я в это нимало не верил

и правильно делал за неимением вещественных доказательств:

писем или верительных грамот.

Она тебя видела в лучшем случае

мельком — со мной, без меня на Скарпучче

или на склоне Святого Георгия с его золотым истуканом.

Она не обиделась. Позже я потерял ее из виду.

Если она угодила в пучину, сомнительно, чтобы и тут

для нее оказался спасительным твой, для меня безупречный,

passepartout[164].

ОПИСЬ

Опись

памяти потрепана: кожаный чемодан,

носивший наклейки стольких отелей.

Уцелели считанные ярлыки, но и те

я не трогаю. Их соскоблят носильщики,

таксисты, ночные портье.

Опись твоей памяти

ты дала мне сама накануне ухода.

В ней названия многих стран,

даты приездов, отъездов и странная страница в конце

со сплошными точками многоточий… как бы указывающих

на возможность невозможного «продолжение следует».

Опись

нашей памяти нельзя представить себе

разорванной на две части. Это единый лист со следами

штампов, подчисток и нескольких капель крови.

Она не была ни паспортом, ни послужным списком.

Служить ближнему, даже мысленно, означало бы вечно жить.

САЛЬВАТОРЕ КВАЗИМОДО

Сальваторе Квазимодо (1901–1968). — Поэт родился в Сицилии, и память о земле предков, покинутой им в юности, стала со временем лейтмотивом многих его стихотворений. Отдав в раннем периоде творчества дань описательности, Квазимодо постепенно пришел к иносказательной «поэтике слова», являющейся синонимом герметизма. Переводчик древнегреческих лириков, Квазимодо учился у них выразительности и лаконизму, сочетая эти уроки с опытом старших своих современников — в первую очередь, Унгаретти. В годы фашизма стихи Квазимодо были проникнуты тем «выстраданным молчанием», которое Ч. Павезе назвал характерным для лучшей итальянской поэзии того времени. Послевоенные сборники Квазимодо отмечены пафосом Сопротивления, гражданственностью, гуманизмом. В 1959 г. поэту была присуждена Нобелевская премия.

Основные стихотворные сборники Квазимодо: «Воды и земли», 1930; «Эрато и Аполлон», 1936; «И вечер в мгновенье ока», 1942; «День за днем», 1947; «Земля несравненная», 1958.

На русском языке творчество Квазимодо представлено двумя книгами: «Моя страна — Италия» (М., 1961) и «Избранная лирика» (М., 1967). Часть переводов выполнена для настоящего издания.

ВЕТЕР В ТИНДАРИПеревод Евг. Солоновича

Тиндари, где твоя кротость?

С высоты своих гор, вознесенных над водами

божественных островов,

сегодня ты обрушиваешься на меня,

пронизывая сердце.

Я поднимаюсь на поднебесные кручи

навстречу сосновому ветру,

и спутников моих относит все дальше

воздушным потоком —

волну голосов и любовь,

и ты принимаешь меня

наперекор разрыву,

ты и боязнь теней и молчаний,

убежища нежностей, некогда неизменных

и канувших в небытие.

Тебе неизвестна земля,

где я увязаю все больше

и тайные слоги питаю:

другое сиянье скользит по твоим окнам

в ночном облаченье,

и не моя покоится радость

на лоне твоем.

Изгнание — мука,

и вчерашние поиски лада

оборачиваются сегодня

преждевременным страхом смерти;

и каждая любовь — защита от грусти,

бесшумная поступь во мраке,

где ты меня вынуждаешь

горький хлеб преломлять.

Тиндари — непреходящее чудо…

Друг меня будит нежный,

чтобы я со скалы наклонился над небом,

и деланный страх мой — для тех, кто не знает,

что за мною глубокий охотился ветер.

ЗЕМЛЯПеревод Евг. Солоновича

Ночь — безмятежные тени,

воздуха колыбель, —

до меня доносится ветер, если в тебе блуждаю,

и море с ним, и запах земли,

где поют мои сицилийцы

парусам, сетям,

малышам, проснувшимся до рассвета.

Голые склоны, равнины под первой травою,

ждущей стада и отары,

ваша боль опустошающая — во мне.

ЗЕРКАЛОПеревод Евг. Солоновича

И вот на ветвях

раскалываются почки,

и зелень — новее травы —

ласкает сердце,

а ствол уж казался мертвым

и словно в промоину падал.

И все принимаю за чудо,

и я — та вода из тучи,

что отражает сегодня в канавах

самый синий кусочек неба,

та зелень, что в почках таилась

недавно — минувшей ночью.

ЦВЕТУЩАЯ ЖЕНЩИНА, ЛЕЖАЩАЯ НАВЗНИЧЬ В ЦВЕТАХПеревод Евг. Солоновича

Тайное угадывалось время

в ожидании ночных дождей,

в том, как менялись облака,

волнистые колыбели;

и я был мертв.

Город между небом и землею

был моим последним приютом,

и меня со всех сторон окликали

ласковые женщины из прошлого,

и мать, помолодевшая с годами,

бережно перебирая розы,

белейшими чело мое венчала.

Ночь была на дворе,

и звезды уверенно плыли

по золотым траекториям,

и ставшее преходящим

настигало меня в моих укрытиях,

чтоб напомнить об открытых садах

п смысле жизни.

Но меня угнетала последней улыбкой

цветущая женщина, лежащая навзничь в цветах.

ОСТРОВ ОДИССЕЯПеревод Евг. Солоновича

Решителен древний голос.

Внемлю эфемерные отголоски,

забвенье глубокой ночи

в звездной пучине.

Из небесного пламени

рождается остров Одиссея.

По тихим рекам плывут небеса и деревья

между лунными берегами.

Пчелы, любимая, золото нам приносят:

тайное время преображений.

В ПРЕДДВЕРИИ РАССВЕТАПеревод Л. Мартынова

Ночь кончена,

и растворяется луна

в лазури, уплывая за каналы.

Живуч Сентябрь здесь на земле равнинной,

и зелены ее осенние луга,

как южные весенние долины.

Оставил я товарищей своих

и сердце схоронил в стене старинной,

чтоб одиноко вспоминать тебя.

О, до чего ж ты дальше, чем луна,

теперь, когда в преддверии рассвета

по мостовой зацокали копыта!

НА ПРУТЬЯХ ИВПеревод Евг. Солоновича

Ну неужели нам до песен было,

когда пришелец сердце попирал,

и мертвые на площадях лежали

на ледяной подстилке, и не молк

скулеж детей и черный вопль несчастной,

которая в распятом на столбе

узнать боялась и узнала сына?

На прутьях ив, как мы и поклялись,

и наши лиры в эти дни висели,

качались на пронзительном ветру.

СТИХИ, НАПИСАННЫЕ, БЫТЬ МОЖЕТ, НА МОГИЛЬНОМ КАМНЕПеревод Евг. Солоновича

Мы здесь — вдали от всех, и снова солнце

искрится медом в волосах твоих,

и нам последняя цикада лета

и вой сирены под ломбардским небом

о том, что живы мы, напоминают.

О, выжженные ветром голоса, чего хотите?

Все еще исходит тоска мучительная от земли.

ЦВЕТ ДОЖДЯ И ЖЕЛЕЗАПеревод Евг. Солоновича

Ты говорила: молчание, одиночество, смерть,

как говорят: любовь, жизнь.

Это были промежуточные слова.

И ветер поднимался каждое утро,

и время цвета дождя и железа

проносилось над камнями,

над нашим замкнутым жужжанием проклятых.

До правды еще далеко.

Так скажи, человек, расплющенный на кресте,

и ты — с окровавленными руками,

как я отвечу на все вопросы?

Сейчас, до того как другое безмолвие

ворвется в глаза, до того как поднимется

новый ветер и снова ржа расцветет.

СОЛДАТЫ ПЛАЧУТ НОЧЬЮПеревод Б. Слуцкого

И креста, и молотка с Голгофы,

и святых воспоминаний детства

мало, чтобы раздавить войну.

Ночью, перед самой смертью,

сильные солдаты плачут

у подножья слов, давно известных,

выученных в годы мира.

Многими любимые солдаты…

Слез безымянные потоки…

МАРАФОНПеревод Евг. Солоновича

Материнских стенаний в Марафоне,

раздирающих душу воплей

никто не услышал. Греция

была свободна. Греция свободна.

В Марафоне остались солдаты,

а не тени, никаких тут храмов

или алтарей. Могильный холм нетронут,

с высоты его видна Эвбея.

Червь истории приводит в мире

все в согласие: на кургане — столб,

под землею — мечи и шлемы.

И каким бы ни был Марафон,

человек живет здесь в хижине, подобной

будке часового.

Я НИЧЕГО НЕ УТРАТИЛПеревод Евг. Солоновича

Я все еще здесь. Солнце кружит

за плечами, как ястреб, и земля

повторяет мой голос в твоем.

И возобновляется зримое время

в глазах, открывающих все сначала.

Я ничего не утратил.

Утратить — значит отправиться

за диаграмму неба

мимо течения снов, вдоль реки,

полной листьев.

В ГОСТИ ЗОВУ ТОПОЛЯПеревод Евг. Солоновича

Тень моя — на другой больничной стене.

Рядом цветы, и ночами в гости

зову тополя и платаны из сада,

деревья с опавшею листвою — не желтой,

а белой почти. Ирландки-монахини

не говорят никогда о смерти,

они, как бы влекомые ветром,

не удивляются собственной молодости и доброте;

удивленье приходит во время суровой молитвы.

Мне кажется, будто я эмигрант,

бодрствующий в своих одеялах,

спокойный, и что лежу на земле.

Быть может, я всегда умираю.

Но охотно прислушиваюсь к голосу жизни,

к словам, которых так и не понял,

останавливаюсь на пространных гипотезах.

Конечно, мне никуда не деться,

останусь предан жизни и смерти

душою и телом

на всех возможных зримых маршрутах.

Время от времени меня обгоняет

что-то легкое — терпеливое время,

абсурдное безразличие, что проскальзывает

между смертью и иллюзией

сердцебиенья.

ЧЕЗАРЕ ПАВЕЗЕ

Чезаре Павезе (1908–1950). — Прозаик, переводчик, автор двух поэтических книг. В течение ряда лет работал в издательстве «Эйнауди», во многом определяя независимую политику издательства при фашизме. В 1935 г. был арестован и приговорен к трем годам ссылки.

Сборником стихотворений «Работа утомляет» (1936) Павезе предвосхитил неореалистическое направление в итальянской поэзии. Глубокий знаток и пропагандист американской литературы, Павезе в своем стремлении приблизить поэзию к действительности ориентировался в большой степени на опыт Уитмена. Современник герметиков, он обратился к форме стихотворения-рассказа, наполнив лиро-эпическое повествование реалистическим и социальным содержанием. Впоследствии Павезе отошел от эксперимента своей первой книги, однако и поздние стихи поэта, опубликованные уже после его смерти, отличаются ощущением реальности и эпической тональностью.

В 1974 г. на русском языке вышел однотомник избранной прозы Павезе. Переводы отдельных стихотворений Павезе печатались в периодических ц-даниях, в сборниках «Из итальянских поэтов», «Итальянская лирика, XX век», «Ярость благородная».

УЛИССПеревод М. Алигер

Этот старик одурачен, потому что завел себе сына

слишком поздно. Нет-нет и скрестят они взгляды,

а ведь прежде хватало одной оплеухи. (Выходит старик

и сына, бывало, приводит, и держится за щеку сын

и больше не может поднять на отца глаза.)

Теперь ежедневно старик до ночи сидит у окна

и смотрит в окно на пустынную улицу,

по которой никто не приходит.

Сегодня мальчишка с утра убежал, он только лишь ночью вернется,

придет, улыбаясь чему-то, не скажет, где ел и где пил.

Может быть, у него будут очень тяжелые веки,

п он молча завалится спать.

Башмаки его будут в грязи, хоть утро стоит голубое,

но до этого лили дожди. Целый месяц лили дожди.

Струится прохладно в окно

горький запах листвы. Но старик недвижим в темноте, он не спит по ночам, а хотел

бы заснуть и забыться, как забывался когда-то, вернувшись домой издалека, когда

он ругался и дрался, показывал, как он силен.

Сын, когда он вернется, уже оплеух не получит.

Он становится юношей, мальчик, — что ни день, то открытья,

и ни слова о них никому.

А улица смотрит в окно,

и всю ее видно в окно. Но мальчик по улице бродит

целый день. Нет, он еще женщин не ищет

и уже не играет в песке. Каждый день он приходит домой.

Уходить же из дома у него есть испытанный способ,

чтобы тот, кто остался, поверил навеки,

что не может его удержать.

УТРОПеревод Евг. Солоновича

В приоткрытом окне — лицо человека

над равниною моря. Легкие пряди

вторят мягкому ритму бескрайнего моря.

Нет решительно воспоминаний на этом лица,

Только тень мимолетная, словно от облака.

Тень влажна и прохладна, подобно песку

в углублении пляжа в сумерках.

Нет решительно воспоминаний. Только шепот —

голос моря, сделавшийся воспоминаньем,

В зыбких сумерках вялый прилив рассвета,

становясь все прозрачнее, освещает лицо.

Каждый день — это чудо, вечное чудо:

всходит солнце, пропитанное солью

и пропахшее живыми плодами моря.

Ни единого воспоминанья на этом лице.

Ни единого слова — печати, которая с прошлым

роднила бы это лицо. Вчера

из недолгого окна оно исчезло,

как растает через мгновенье без грусти,

без единого слова над равниною моря.

КУРИЛЬЩИКИ БУМАГИПеревод Евг. Солоновича

Он меня затащил послушать свой оркестр. Он садится в углу

и кларино подносит к губам. Начинается адское нечто.

От безумного ветра снаружи и пощечин дождя

гаснет свет то и дело. В темноте музыканты

знай по памяти жарят, с волненьем борясь,

танцевальный мотивчик. Мой бедный приятель

из угла своего в рукавицах ежовых

держит всех. А когда остальные смолкают,

начинается соло: кларино в сухой тишине

одинокой душою изливается, корчась.

Эти бедные медные трубы частенько страдают от вмятин, —

ведь крестьянские руки на клапаны давят,

и упрямые лбы больше в землю глядят по привычке.

Кровь бедняцкая, ставшая жидкой водицей

от трудов непосильных, хлюпает в нотах,

и приятель с трудом управляет оркестром,

он, чьи руки в борьбе за существованье

огрубели от молота, от фуганка.

Он им старый товарищ, хоть ему только стукнуло тридцать.

Он из послевоенных, из тех, что росли, голодая.

Этот тоже искателем жизни приехал в Турин,

но нашел лишь неправду. Пришлось научиться

без улыбки работать на фабриках. Он научился

мерить собственной лямкою голод других. Попытался

успокоиться было, бродя по ночам, полусонный,

бесконечными улицами, но увидел лишь тысячи ярких

фонарей, освещающих несправедливость:

сиплых женщин, пьянчужек, заблудшие пугала.

Он приехал в Турин зимой, среди грязного дыма

и огней заводских, он знал, что такое работа,

и ее принимал как мужскую нелегкую долю.

Если б каждый вот так же ее принимал,

на земле справедливость была бы. Завел он товарищей.

Он страдал от пространных речей, но с речами пришлось смириться.

И завел он товарищей. В каждом доме товарищи были.

Были целые семьи товарищей. Город

ими был окружен. И мира лицо

ими было покрыто. И столько отчаянья

ощущали в себе эти люди, что впору бы мир победить.

Он играет сегодня сухо. А ведь этих людей

он играть научил — одного за другим. Он не слышит дождя

и мигающих лампочек не замечает.

На суровом лице только боль. Он кусает мундштук.

Я такие же в точности видел глаза,

когда с братом его, что печальней, чем он, лет на десять,

ночи мы коротали при свете неярком.

Брат пытался освоить токарный станок-самоделку.

А приятель мой бедный судьбу поносил,

приковавшую к молоту их и к фуганку,

чтоб непрошеных двух стариков прокормить.

          Неожиданно он

заорал, что судьба непричастна к страданиям мира,

непричастна к тому, что невзвидели света они:

виноват человек. Было хоть бы куда податься,

голодать на свободе, решительно бросить «нет!»

этой жизни, пускающей в ход состраданье,

и любовь, и семью, и клочок земли, чтобы нас по рукам связать.

* * *

«Ты не знаешь холмов…»Перевод Евг. Солоновича

Ты не знаешь холмов,

где кровь пролилась.

Мы бежали, бросая

имена и оружие.

Мы бежали — и женщина

смотрела нам вслед.

Лишь один передумал

и остановился,

сжав кулак. Он увидел

пустынное небо —

и упал у стены.

Там теперь его имя

и кровавый лоскут.

Не дождется нас женщина

у подножья холмов.

* * *

«И тогда, малодушные…»Перевод Евг. Солоновича

И тогда, малодушные,

мы, что шепот вечерний любили,

и дома, и тропинки над речкой,

и сомнительный цвет абажуров

в заведеньях особого толка,

и подсахаренную боль,

о которой молчали, —

мы живую нарушили цепь,

вырвав руки из рук,

и умолкли, но сердце

содрогнулось от крови.

Больше не было нежности,

и отчаянья не было

на тропинке над речкой:

пробудившись от рабства,

мы узнали, что мы одиноки,

и причислили к жизни себя.

* * *

«Нагрянет смерть с твоими глазами…»Перевод М. Алигер

Нагрянет смерть с твоими глазами,

смерть, что плетется за нами следом

с утра до вечера, глаз не смыкая,

глухая, как совести давний укор,

как дурная привычка. С твоими глазами.

Твои глаза — как напрасное слово,

как возглас без звука, безмолвие.

Такими ты видишь их каждое утро,

над одиноким своим отраженьем

склоняясь. О дорогая надежда,

в тот день наконец-то узнаем и мы:

ты — жизнь и ты — пустота.

На каждого смерть по-другому посмотрит.

Моя — на меня — твоими глазами,

и что-то случится, как будто расстался

с дурною привычкой, как будто увидел,

как в зеркале мертвое всплыло лицо,

как будто услышал я сжатые плотно уста.

Безмолвие. Мы погружаемся немо в пучину.

АЛЬФОНСО ГАТТОПеревод Евг. Солоновича

Альфонсо Гатто (1909–1976). — Поэт, искусствовед, художник. В 1938–1939 гг. редактировал с Васко Пратолини «Кампо ди Марте», журнал флорентийских герметиков. В ранних стихах поэта, при всей их лексической изысканности, нередко слышатся фольклорные интонации. Эмоциональность живописной лирики Гатто, насыщенной емкими метафорами, подчеркивается исключительной напевностью поэтической речи, определяющей разнообразие стиха в границах традиционных ритмов.

В 1936 г. поэт был арестован по политическим мотивам и отбыл шесть месяцев тюремного заключения. В годы немецкой оккупации антифашистские стихи Гатто распространялись в списках и в виде листовок, составив после войны сборник «Голова на снегу».

Основные поэтические книги Гатто: «Остров», 1932; «Стихотворения», 1939; «Любовь к жизни», 1944; «Флегрейская остерия», 1962; «История жертв», 1966; «Любовные стихотворения», 1973.

На русском языке поэзия Гатто представлена в сборниках «Итальянская лирика, XX век» и «Ярость благородная».

ВЕЧЕР В ВЕРСИЛЬЕ

Когда пустынным морем на закате

подчеркнут мол, лишь на железном скате

одной из крыш еще мерцает вяло

последний отблеск дня. Мало-помалу

и голос умолкает монотонный.

Смеркается. Прохладой напоенный,

лежит простор нетронутой пустыней

вдаль уходящих пастбищ, кроны пиний

непроницаемы, внизу, под ними

уже темно. Безмолвье все ранимей.

И ночь не за горами: лето, чары,

танцующие на верандах пары

и невесомый месяц, льнущий к Альпам.

ВЕТЕР НАД ДЖУДЕККОЙ

Ветра, ветра срывают мокрый парус

и, погружаясь в холод,

умирают.

Кто, кто расправит их в разгаре

пылких отплытий,

когда звучанье моря громче,

громче и реет на высоких реях утро?

Вся — женщина, вся — сила, вся — любовь,

и ало яблоко и желт кулич

апрельской Пасхи…

          Ты была огнем,

огнем и солнцем, и за той кирпичной

стеною — поле, а за полем — небо.

ЛЮБОВЬ К ЖИЗНИ

Кариатиды вечерних деревьев

возносят небо бульваров,

римские экипажи по Аппиевой дороге

к катакомбам везут луну.

Все мы долго ходили под смертью.

Но жизнь не кончалась вечерами,

отражаясь во взглядах, обращенных

к домам.

За пределами неба

неужели на свет родниковый,

на голос колоколен, на голубые

имена, — неужели сердце

отзываться уже не будет?

О, среди мокрых веток на фоне домов и неба

небо бульваров,

прозрачное небо ласточек!

О человечный вечер, собравший

усталых людей, добрых людей

за нашей приятной беседой

в мире без страха!

Неужели так и пребудет

сердце в спячке,

не обретет

слова?

Не окликнет предметы, свет, живых?

Кто мертвых, кто побежденных разбудит?

СТРЕЛЯЛИ НОЧЬЮ

Стреляли ночью, в тишине, я слышал,

как мальчик опрокинулся на снег

и на снегу остался, безымянный.

И снова городу смотреть на мертвых

до посинения. Когда светает

и хлопья снега падают с фронтонов

и черных проводов, его руины

на женщину, подавленные, смотрят,

что ищет непослушными губами

незрячие глаза-ледышки сына

и волосы, подхваченные первым

прозрачно голубым ручьем весны.

У ОКНА

Среди раздолья облаков и моря

ритмичный цокот — ксилофон лошадки;

ребенок крутит ручку пианолы

с отсутствующим взглядом, как у ангелов.

Смерть — это время года, воздух, небо.

МАРИО ЛУЦИПеревод Евг. Солоновича

Марио Луци (род. в 1914 г.). — После очевидного герметпзма первых сборников — «Лодок» (1935) и «Начал ночи» (1940) — поэзия Луци постепенно обретает все большую прозрачность выразительных средств. Лапидарность раннего Луци со временем уступает место повествовательному характеру стиха, на смену монологу нередко приходит диалог, обнажая связующие звенья между поэтом и действительностью, которую Луци воспринимает через призму католического миропонимания.

Перу Луци принадлежат также сборники «Тост», 1946; «Готическая тетрадь», 1947; «Первые плоды пустыни», 1952; «Честь истины», 1957; «Справедливость жизни», 1960; «В магме», 1963; «Из сельской глубины», 1965; «Наневидимых опорах», 1971.

Отдельные стихотворения Луци вошли в сборник «Итальянская лирика, XX век». Часть переводов выполнена для настоящего издания.

СКРЕЩЕНИЕ ТРОПИНОК

Изгородь умолкла, запотели

тутовые ягоды. Все ближе

вечер — и все больше ты от тени

отклоняешься своей, все дальше.

Еле-еле сквозь пыльную завесу

различимы осы и собаки

и тропинки; подступает к лесу

дымка, тонет яблоня в тумане.

Ручейки благоухают медом,

выдохшейся мятой — под мостками,

где проходишь ты, и солнце рядом,

и замедленные краски жизни.

Вслед шагам твоим, пренебрегающим

мною, здесь сидящим беззаботно —

на запруде, что это стремится

из груди моей бесповоротно?

В горле гор вот-вот застынет голос

пастухов, над чащей дым струится,

обретая в вышине лиловость.

В проседи росы мои одежды.

NUANCE[165]

Стрела — иль молния — пронзает город.

День обрывается, а там и вечер

в прожилках звуков овладеет мною

за гранью этой паузы недолгой.

Так ты была, безмолвная, за гранью

моих кошмаров, боль моя, морщинка

на солнце, а потом ты возникала

в дверном проеме, заслоняя небо.

Рождалась из всего, из каждой формы,

меня когда-то смутно оскорбившей,

из каждой улицы, куда не смог бы

я никогда уже ступить от страха.

Ты, неотступная, непоправимая,

и стены, и замедленные тучи,

и ласточки — все это образ мира,

обрушившийся молча на меня.

* * *

«Опять любви светила проплывают…»

Опять любви светила проплывают

над головами нашими туманными,

а мы сидим на разных берегах

в неведенье. И кажется естественным,

что я тебя не видел никогда,

что вдруг ты возникаешь в древнем свете.

Желанье? Сожаленье? И желанье,

и сожаленье, тот же горький жар.

Астральное вино пылало солнцем

расплавленным, и ты пила глотками

и вглядывалась в слепоту пейзажа.

МРАК

А вот как раз и час ночной, когда

из глубины эфира проступает

растрепанная голова земли,

ее лицо, которое утешить

должны мы нашим бдением печальным

и тусклым светом городских созвездий.

Рожденный в самых мрачных безднах ветер

трясет засохшие сады, разносит

по улицам кошачьи вопли,

расшатанными ставнями стучит;

кто не боится выйти, видит ветер,

мигающий фонарь, фигуры пьяных.

Поведай, что принес мне этот день?

Ведь ничего или немногим больше,

чем открывает и скрывает

под низким небом

покров дождя открытый и закрытый —

деревья, части города, повозки,

людей, все тот же дождь, завесу пара.

ПОЛДЕНЬ, ВЕСНА

Жизнь — что ни день, из года в год одна и та же —

течет в домах покорно, угнетает

легко впадающих в унынье. Ветер

проносится по анфиладе улиц,

где сушит стены, терзает мимозу.

Молчит торговец счастьем безучастный,

мужчина без обеих ног отвязывает

собаку от тележки, ждет;

и женщина, укутанная шалью,

идет сквозь чащу фонарей, деревьев.

Там одиноко не кому-то,

а всем, там в одиночестве

свой хлеб жуют — вошло в привычку. Мука

сродни терпению,

которое я наблюдал,

пока хватило духу,

немая — только смелые из смелых

терн вынимают из венца.

          Весна —

и долгий день холодный освещает

и губит первоцветы эфемерные.

MENAGE[166]

Я вижу ее, теперь уже не одну, иную, чем прежде,

в самой дальней комнате дома,

при ровном свете — без цвета, без времени, — сочащемся через шторы:

подобрав под себя ноги, она полулежит на диване

рядом с проигрывателем, включенным под сурдинку.

«Не в этой жизни, в другой», — сверкает ее взгляд, радостный

и вместе с тем уклончивый и словно бы оскорбленный

присутствием человека, который сковывает ее и подавляет.

«Не в этой жизни, в другой», — отчетливо разбираю в глубине ее зрачков.

Эта женщина не только считает так, но гордо уверена в том,

и это ее не последнее достоинство

по таким временам, как наши, что и для нее не чужие.

«Ты, по-моему, знаком с моим мужем», — и он изображает кислую улыбку,

столь же поспешную, сколь мимолетную, — дескать,

он бы не против

стряхнуть эту женщину, загнать назад, за стену тумана и лет;

и когда он направляется ко мне, у него вид человека,

с глазу на глаз, по-мужски, ставящего вопрос ребром.

«Есть возможность что-то извлечь из грез?» — вопрошает он,

устремив на меня

пустые белые глаза не то палача с какой-нибудь скорбной виллы[167],

не то гуру[168].

«Например?» — И я смотрю на нее, чей светлый взгляд

лучится нежностью ко мне, текучий и проницательный,

и, похоже, немного жалеет меня, угодившего в эти цепкие когти.

«Грезы души, достаточно зрелой, чтобы воспринять божественное,

суть грезы, рождающие свет; но на более низком уровне

они омерзительное проявление животной сути, и только», —

прибавляет он

и вперяет свои странные глаза, которые если и смотрят, то я не знаю куда.

Я все еще не пойму, допрашивает ли он меня

или сам по себе продолжает свой монолог без начала и без конца,

не пойму и того, говорит ли в нем высокомерие

или нечто черное и безутешное плачет у него внутри.

«Но зачем рассуждать о грезах?» — думаю я

и ищу для мысли убежища

в ней, находящейся здесь, в этом мгновении вселенной.

«А вы не грезите?» — вновь начинает он — как раз когда с улицы

доносится остекленелый крик детей, от которого стынет кровь.

«Быть может, на грани между явью и грезой…» — лепечу

и слушаю корундовую иголку

в последних бороздках, без музыки, без щелчка.

«Не в этой жизни, в другой», — как никогда, ликует,

изливая неудержимый свет,

ее горделивый взгляд, афиширующий независимость мысли

от мужчины, чьи несет она, и может — с охотою, ласки и гнет.

ДЖОРДЖО КАПРОНИПеревод Евг. Солоновича

Джордже Капрони (род. в 1912 г.). — Трогательное отношение к обыденным предметам и явлениям, верность автобиографическим мотивам, тонкая поэтическая техника, характерные для первого сборника Капрони, «Подобие аллегории» (1936), отличают и последующие книги поэта, испытавшего со временем некоторое влияние герметизма.

В дни второй мировой войны Капрони в рядах итальянской армии находился на Западном фронте, а после капитуляции Италии 8 сентября 1943 г. принял участие в движении Сопротивления. Книга 1952 г. «Стансы о фуникулере», с ее плачами-сонетами о войне, знаменовала собой новый этап в творчестве Капрони: «частная» биография поэта зазвучала в контексте общечеловеческой эпопеи.

Одной из самых своеобразных поэтических книг, написанных в XX в. по-итальянски, стал сборник Калрони «Семя слез» (1959), посвященный памяти Анны Пикки, матери поэта; книге свойственны мягкий лиризм, неподдельность чувств, искусная простота формы.

Стихотворения Капрони печатались в сборниках «Итальянская лирика, XX век» и «Ярость благородная». Публикуемые в томе перевода выполнены для настоящего издания.

ПОМНЮ

Помню старинную церковь,

пустынную,

в час, когда воздух оранжевеет

и каждый голос дробится

под сводом неба.

Ты устала,

и мы устроились на ступеньках,

как двое нищих.

А кровь бурлила

от удивления: на наших глазах

каждая птица превращалась в звезду

в глубине неба.

В ТО ВРЕМЯ КАК, НЕ ПРОЩАЯ СЬ…

Песни твоей вечерней —

сладостных звуков больше

не дарит твой силуэт

воздуху над балконом,

расцветшему было надеждой,

порукой…

Легкая песня

смолкла перед разлукой:

в то время как, не прощаясь,

мой день — не подав и знака —

погружается в царство мрака

и сгущается в сердце мгла,

повернулась ты и ушла.

Больше тень тобою не скрашена,

ночь упала, просвета нет,

восковая свеча погашена.

НА ЗАРЕ

Моя родная, в баре на заре

как тянется зима и как я зверски

продрог — а ты все не приходишь! Здесь,

где каменеет кровь, где, как ни лезь

из кожи, не согреешься, — о, боже,

что слышу я? Что там, на пустыре?

Какой трамвай то открывает двери

безлюдные, то закрывает?.. Дрожи

рука не знает, ну а если зубы

дробь выбивают о стакан, быть может —

в колесах зло. Иначе почему бы?

Но чур, не говори, что всходит солнце

вместо тебя, что из-за этой двери

я смерти жду. Молчи, по крайней мере!

УТРЕННИЙ ВЫХОД

Ловкая, как балерина,

по ступенькам сбегала Аннина,

тоненькая, молодая,

и, в темноте оставляя

легкое облачко пудры,

выходила навстречу утру.

По улице шла — улыбалась,

и тень перед ней расступалась:

было еще очень рано

(чуть свет поднималась Анна).

Вся улица Амедео,

услышав ее, просыпалась.

Нежный затылок детский,

родинку над губою,

пояс, стянутый туго,

поступь ее вся округа

знала — само собою,

когда она приближалась,

к жизни все пробуждалось.

Тень перед ней редела.

Шла работница-королева,

лицо покоем дышало

(а сердце чего-то ждало),

и все закоулки квартала

дробь каблучков облетала.

ВИТТОРИО СЕРЕНИ

Витторио Серени (род. в 1913 г.). — Первая книга Серени, «Граница» (1941), рожденная воспоминаниями и интонационно созвучная лирике Унгаретти, подкупала искренностью лирического монолога и свежестью образов. Вскоре после ее выхода поэт был призван в армию и отправлен сначала в Грецию, потом в Сицилию. Взятый в плен американцами в 1943 г., Серени провел два года в лагерях для военнопленных в Алжире и Марокко. Опыт оккупанта и пленника, опыт войны нашел отражение в «Алжирском дневнике» — сборнике 1947 г., в котором поэт сумел перекинуть мост между личной судьбой и судьбой миллионов своих современников. В «Человеческих инструментах» (1965) гражданские ноты «Алжирского дневника» зазвучали более отчетливо, придав многим строфам книги апокалипсический характер.

На русском языке творчество Серени представлено в сборниках «Итальянская лирика, XX век» и «Ярость благородная».

НОВЫЙ ГОДПеревод Евг. Солоновича

Светает над снегами.

На обратном склоне горы

неведомый поселок,

журча, посылает мне весну

от красных своих фонтанов,

от ручейков, родившихся на солнце;

там высыпали женщины на снег

и распевают песню.

ИТАЛЬЯНЕЦ В ГРЕЦИИПеревод С. Шервинского

Первый вечер в Афинах, долгие проводы

составов по краю окраины

в длительном сумраке,

груженных страданием.

Как соболезнующее письмо,

оставил я лето на сгибе дороги.

Теперь мое завтра — море, пустыня,

где не будет ни лет, ни зим.

Европа, ты видишь, Европа? Я кану,

безвольный, в миф о себе, в быдло людское,

твой беглый сын, не знавший другого врага,

кроме грустной своей безнадежности,

кроме нежности призрачной

озер и листвы за шагами

затерянными.

Зноем одет и пылью,

иду я к отчаянью, к могиле песчаной

навеки.

ДИМИТРИОСДочкеПеревод Евг. Солоновича

К палатке подходит

маленький враг

Димитриос, — неожиданный

птицы тоненький щебет

под стеклянным куполом неба.

Не кривятся детские губы,

просящие хлеба,

не туманится плачем

взгляд, растворяющий голод и страх

в небе детства.

Он уже далеко,

живчик, ветрячок,

тающий в знойном мареве,

Димитриос — над скупою равниной

едва вероятный, едва

живой трепет,

трепет моей души,

трепет моей жизни

на волоске от моря[169].

ЭТИ ИГРАЮЩИЕ ДЕТИПеревод Евг. Солоновича

однажды простят нас,

если мы своевременно уберемся.

Простят. Однажды.

А вот искажения времени,

течения жизни, отведенного в ложные русла,

кровотечения дней

с перевала перелицованной цели —

этого, нет, они не простят.

Не прощается женщине лжелюбовь —

милый взору пейзаж с водой и листвой,

который порвется вдруг,

обнажив

гнилые корни, черную жижу.

«В самой любви не может быть греха, —

неистовствовал поэт на склоне лет, —

бывают лишь грехи против любви».

Вот их как раз они и не простят.

САБАПеревод Евг. Солоновича

Кепка, трубка и палка — потускневшие

атрибуты воспоминанья.

Но я их видел живыми у одного

скитальца по Италии, лежащей в руинах и во прахе.

Все время о себе он говорил, но никого

я не встречал, кто, говоря о себе,

и у других прося при этом жизни,

ее в такой же, даже в большей мере

давал бы собеседникам.

А после 18 апреля[170], день или два спустя

я видел, помню — он с площади на площадь,

от одного миланского кафе к другому,

преследуемый радио, бродил.

«Сволочь, — кричал он, — сволочь», — вызывая на лицах

недоуменье.

Он подразумевал Италию. Он поносил ее, как женщину,

которая, желая того иль не желая,

смертельно ранит нас.

ПЬЕР ПАОЛО ПАЗОЛИНИ

Пьер Паоло Пазолини (1922–1975). — Поэт, прозагк, критик, кинорежиссер. Был одним из основателей и редакторов поэтического журнала «Оффичина» («Мастерская»), выходившего в Болонье в 1955–1959 IT. и сыгравшего заметную роль в возрождении эпических жанров и интереса к диалектальной, народной поэзии.

В творчестве Пазолини — поэта и прозаика, в его фильмах социальные мотивы тесно переплетались с глубоко личными. Отдав дань в созданных им поэмах классическим формам, Пазолини вместе с тем показал себя тонким экспериментатором, чутким к идеологическому содержанию слова, к его семантике и звучанию.

В поэтическом наследии Пазолини выделяются сборники «Прах Грамши», 1957; «Религия моего времени», 1961; «Поэзия в форме розы», 1964; «Возвышаться и предписывать», 1971.

ПИКАССО(Из поэмы)Перевод А. Эппеля

Несчастные десятилетья… Явность

их несомненна, и она тревожит;

и старой боли не стирает давность —

те годы перелистаны и прожиты

и кажутся случайными помехами,

но память не мертва… Она итожит

десятилетья молодого века,

отмеченного яростью деяний,

в которых пламенеющими вехами

сгорала Страсть в горниле злодеяний.

В домах пустынных страха повилика не

требовала скудных подаяний,

питаема цинизмом и безлика;

и обожженная Европа показала

свое нутро. От мала до велика

она взрослела, тоньше отражая

рефлексы бури, Бухенвальда пытки,

завшивевшие темные вокзалы

и черные фашистские казармы,

подобные грузовикам, седые

террасы берегов, и в пальцах прытких

у этого цыгана все менялось

в триумф позора, падаль пела сладко,

и этих лет ничтожество и малость

пытались выразить тревогу и смущенье,

подметить радость меж гниющих пятен,

и выполнять вменялось наущенье —

безумным будь и будешь всем понятен.

СТРОКИ ЗАВЕЩАНИЯПеревод Евг. Солоновича

Одиночество: нужно быть очень сильными, очень,

чтобы любить одиночество; нужны крепкие ноги

плюс исключительная выносливость; следует опасаться

простуды, гриппа, ангины; не следует бояться

похитителей или убийц; если случается шагать

всю вторую половину дня, а то и весь вечер,

нужно делать это, не замечая; присесть по дороге негде,

в особенности зимой: ветер дует над мокрой травой,

и камни среди помоек грязные и сырые;

только одно утешение, вне всяких сомнений, —

впереди еще долгий день и долгая ночь

без обязанностей или малейших ограничений.

Плоть — предлог. Сколько бы ни было встреч,

хоть зимой, на дорогах, предоставленных ветру,

среди бескрайних мусорных свалок на фоне далеких зданий,

эти встречи не что иное, как звенья в цепи одиночества;

чем больше огня и жизни в изящном теле,

которое, извергнув семя, уходит,

тем холодней и безжизненней милая сердцу пустыня вокруг;

это тело чревато радостью, подобно чудесному ветру, —

не улыбка невинная или смутная наглость

существа, что потом уходит; уходит и уносит с собою молодость,

бесконечно юное; и вот что бесчеловечно:

оно не оставляет следов, вернее, оставляет один-единственный,

один и тот же во все времена года.

Юное существо, только-только ступившее на путь любви,

олицетворяет собою жизненность мира.

Весь мир появляется вместе с ним; возникает и исчезает

в разных обличиях. Что ни возьми, все остается нетронутым,

и можешь обегать полгорода, но его уже не найдешь;

свершилось, повторение — ритуал. Ничего не поделаешь,

одиночество еще больше, коль скоро целые толпы

ждут своей очереди: в самом деле, растет число навсегда ушедших, —

уход — это бегство, — и завтрашний день нависает над нынешним днем

долгом, уступкой желанию умереть.

Правда, с годами усталость уже начинает сказываться,

главным образом вечерами, когда люди встают от ужина;

вроде бы все в порядке, но еще немного, и ты закричишь или заплачешь;

и не дай бог, если бы все упиралось в усталость

и, быть может, отчасти в голод. Не дай бог, ведь это бы значило,

что твое желание одиночества уже невозможно удовлетворить.

Как же все обернется для тебя, если то, что не выглядит одиночеством,

и есть настоящее одиночество, на которое ты не согласишься? Нет такого ужина,

пли обеда, или удовлетворения в мире, какое бы стоило бесконечного шагания по

нищим дорогам, где нужно быть несчастными и сильными, братьями собакам.

НИДЕРЛАНДЫ